Выбрать главу

— Принесите свечи, — приказал аббат.

Свечи были тут же доставлены.

— Спускайся, — сказал аббат послушнику, сидевшему на лестнице. — И захвати ее с собой. Брат Корнхоер? Брат Корн…

— Он только что ушел в хранилище, господин мой.

— Так позовите его. — Дом Пауло снова повернулся к ученому, протягивая ему документ, который был найден среди вещей брата Кларе. — Прочтите это, если вам хватит света свечей, сир философ!

— Верховный эдикт?

— Прочтите и можете возрадоваться своей возлюбленной свободе.

Брат Корнхоер скользнул в помещение. Он тащил тяжелое распятие, которое убрали из проема арки, чтобы водрузить там лампу. Он протянул крест Дому Пауло.

— Откуда ты узнал, что оно мне нужно?

— Со временем я это понял, господин мой, — он пожал плечами.

Старик поднялся по лестничке и водрузил крест на прежнее место. В пламени свечей тело распятого отливало золотом. Повернувшись, аббат позвал монахов.

— Тот, кто читал в этом алькове, пусть прочтет «К телу Христову».

Когда он спустился с лестницы, Тон Таддео торопливо собирал остатки бумаг, решив подробнее разобраться в них попозже. Он встревоженно посмотрел на священника, но ничего не сказал.

— Прочитали эдикт?

Ученый кивнул.

— Если вам почему-то не повезет и вам придется стать политическим беженцем, то здесь…

Ученый покачал головой.

— Тогда не могу ли я попросить прояснить вашу точку зрения относительно того, что наши собрания должны находиться в компетентных руках?

Тон Таддео опустил глаза.

— Это было сказано сгоряча, отец. Я беру свои слова назад.

— Но вы все равно так думаете. Все время.

Тон не стал отрицать эти слова.

— Я чувствую, что тщетно просить вашего вмешательства в вопрос о нашем существовании — тем более что ваши офицеры доложат вашему кузену, что тут может быть размещен внушительный гарнизон. Но для его же собственного блага скажите ему, что когда алтарь нашей Меморабилии подвергался угрозам, наши предшественники, не медля, обнажали меч в ее защиту, — он помолчал. — Вы уезжаете сегодня или завтра?

— Мне кажется, что лучше сегодня, — тихо сказал Тон Таддео.

— Я прикажу подготовить вам припасы в дорогу, — аббат повернулся уходить, но остановился и мягко добавил: — Когда вы вернетесь, передайте послание вашим коллегам.

— Конечно. Вы напишете его?

— Нет. Просто скажите, что любой, кто захочет заниматься здесь, будет гостеприимно принят, несмотря на наше плохое освещение. Особенно Тон Махо. Или Тон Эссер Шон с его шестью ингредиентами. Люди должны избавляться от заблуждений в поисках путей к правде, я думаю — в конце концов они должны перестать столь жадно лелеять свои заблуждения, хотя они приятны на вкус. И скажи им, сын мой, что когда придет время — а оно всегда приходит, — когда не только священникам, но и философам придется искать убежище, — скажи им, что стены наши по-прежнему толсты.

Он кивнул, отпуская послушников, а затем медленно поднялся в свой кабинет, где остался в одиночестве. Ибо боль уже начинала снова его терзать изнутри, и он знал, что его ждут новые пытки.

«Может быть, со временем хоть немного отпустит», — безнадежно подумал он. Надо было бы встретиться с отцом Галтом и выслушать его исповедь, но он решил, что лучше дождаться, когда уедут гости. Он снова взглянул на эдикт.

Стук в дверь прервал его страдания.

— Придите попозже.

— Боюсь, что позже меня здесь уже не будет, — раздался приглушенный голос из коридора.

— О, Тон Таддео — входите же. — Дом Пауло выпрямился, боль жестоко терзала его, не отпуская ни на минуту, только порой чуть притихая, словно желая убедиться, подчинила ли она его себе.

Войдя, ученый положил пачку бумаг на стол аббата.

— Я думаю, что надежнее всего было бы оставить это здесь, — сказал он.

— Что это такое?

— Наброски ваших укреплений. Те, что делали офицеры. Думаю, что вам лучше всего их немедленно сжечь.

— Почему вы это сделали? — выдохнул Дом Пауло. — После того, что вы говорили внизу…

— Я хочу, чтобы вы меня поняли, — сказал Тон Таддео. — Я вернул бы их в любом случае — для меня это было делом чести, а не только возмещением вашего гостеприимства… впрочем, неважно. Если бы я вернул их вам раньше, офицеры успели бы восстановить их.

Аббат медленно поднялся из-за стола и протянул ученому руку.

Тон Таддео помедлил.

— Я не обещаю, что смогу сказать о вас…

— Я знаю.

— …ибо я думаю, что ваши собрания должны быть открыты миру.

— Так было, так есть и так всегда будет.

Они сердечно пожали руки друг другу, но аббат знал — это не столько заключение мира, сколько символ взаимного уважения между врагами. Может, большего и желать было нельзя.

Но почему все должно было свершаться снова и снова?

Ответ был почти ясен, и уже змеями ползли глухие слухи: поскольку Богу известно, в какой день вкусишь ты плоды сии, следовательно, глаза твои будут открыты, и ты станешь равным Богам. Старый прародитель лжи был умен, говоря лишь половину правды: как ты можешь «знать», что такое зло и что такое добро, пока сам не вкусишь плодов их? Вкуси — и будешь как Бог. Но ни бесконечное могущество, ни бесконечная мудрость не могли даровать благо человеку. Ибо для этого была необходима бесконечная любовь.

Дом Пауло пригласил молодого священника. Ибо подходило время прощания. И скоро должен был прийти новый год.

То был год неслыханного изобилия дождей, отчего семена, долго тосковавшие по влаге, пошли в бурный рост и цветение.

То был год, когда цивилизация коснулась и кочевников с Долин, и даже люди в Ларедо стали шептаться, что, возможно, все делается к лучшему. Рим не был согласен с этим.

То был год, когда было подписано, а затем нарушено временное соглашение между государствами Денвер и Тексарканой. Это был год, когда старый еврей вернулся к своему призванию целителя и странника, год, когда монахи альбертианского ордена святого Лейбовица похоронили старого аббата и избрали нового. То было время светлых надежд на завтрашний день.

То был год, когда король отправился в поход на восток, дабы покорить эти земли и владеть ими.

Глава 23

Лучи солнца палили землю, падая на склон холма, и жара вызывала у Поэта страшную жажду. Наконец он тяжело оторвал от земли голову и попытался осмотреться. Резня кончилась, все вокруг лежали в полном безмолвии, если не считать кавалерийского офицера. Стервятники уже парили в воздухе, готовясь приземлиться.

Вокруг лежали несколько мертвых беженцев, убитая лошадь и умирающий офицер-кавалерист, придавленный телом лошади. Время от времени кавалерист приходил в себя и начинал стонать. Теперь он взывал к матери, а потом начинал стонать, требуя священника. Порой он оплакивал свою лошадь. Его стоны вспугивали стервятников и сердили Поэта, который находился в брезгливом настроении. Одухотворенность была ему чужда. Он никогда не ожидал от мира, что тот будет поступать по отношению к нему с изысканной вежливостью или хотя бы с пониманием, и мир в самом деле редко разочаровывал его, но порой Поэт принимал слишком близко к сердцу его глупость и жестокость. Но никогда еще раньше мир не стрелял Поэту в живот из мушкета. Этого уже он вынести не мог.

Хуже всего, что сейчас ему приходилось проклинать не столько глупость мира, сколько свою собственную. Поэт сам грубо ошибся. Он занимался своими собственными делами и никому не мешал, когда заметил группу беглецов, бежавшую к холму, и почти настигший их отряд всадников. Чтобы избежать неприятностей и не лезть в драку, он спрятался в заросли кустарников, которые росли на краю дороги, оборудовав себе наблюдательный пункт, откуда он мог видеть все, не будучи замеченным. Это была не его драка. Его не интересовали ни политические, ни религиозные взгляды ни беглецов, ни кавалеристов. Если уж бойне суждено свершиться, судьба не могла подобрать более равнодушного ее свидетеля, чем Поэт. Зачем он поддался этому слепому порыву?

Импульс заставил его выскочить из укрытия и схватить офицера, сидевшего в седле, которому он нанес три удара ножом, обычно висевшим у него на поясе, после чего оба они покатились по земле. Он и сам не мог понять, почему он это сделал. Ему ничего не угрожало. Люди этого офицера выстрелили в него прежде, чем он успел встать на ноги. Резня беглецов продолжалась. Оставшихся в живых увели с собой, а мертвые остались лежать, где застигла их судьба.