Думая о сером свете, думая о тогдашнем своем обмороке, я вспоминаю грезу, явившуюся мне нежданно или, быть может, как бы нежданно.
Я – в узкой плоской лодке, что скользит без парусов, мотора и весел по окаймленным тростником каналам. Окрестности напоминают Голландию, или, скорее, Торчелло. Да, это Торчелло, та же бесконечная грусть неба и вод. Лодка скользит довольно быстро, скрытая стенами камыша, монолитными, как прибрежные скалы. Напротив - тигр, раскинувшийся, словно куртизанка, на тигровой шкуре; он смотрит на меня без любопытства, отстраненно. Я не знаю, сколько уже столетий мы скользим так по каналам цвета свинца. Я не ощущаю ни горя, ни радости, ни страха ни надежды. Достаточно того, что лодка уносит меня в обществе тигра полулежащего на тигровой шкуре. Греза остается неизменной, ей чужды метаморфозы, она покоится в самой себе, как покоится в лодке этот тигр, великолепный в своих мехах. Я уже не помню, когда эта греза привиделась мне, давняя она или новая. Мне это безразлично. Она возникает в моей памяти, несказанно реальная и достоверная.
Раз уж я начал вести этот недатированный дневник и раз я, пусть даже мимоходом, воскрешаю в нем свое детство, вот еще несколько воспоминаний о Нанте, когда - уже претерпев деформацию, но, вместе с тем, быть может, и безотчетное приращение за счет некого принудительного действия, коим был беспомощный поиск абсолюта, в итоге, весьма относительного, ибо человеческим сознанием он постижим, но не воображен - я постепенно осознавал свое окружение.
Там тоже были камыши, окаймлявшие гладкую и неторопливую, блестевшую местами Луару. По вечерам в них поднимали гвалт лягушки, которые ассоциировались у меня с их сородичами на майоликовом фризе, тянувшемся вдоль нашей террасы. За домом находилась веранда, осаждаемая плесенью, а на нее выходила очень темная столовая и холодная гостиная с паркетом «в елочку».
Был ли то воздух города? Жило ли в нас желание превзойти суровостью кальвинистов? Не знаю, но в нашей семье католицизм казался сплавом пыла и строгости.
Мой отец был суперкарго. Черные волоски курчавились на его бескровных пальцах. Высокий и сухопарый, с орлиными чертами лица, он обходился со мной крайне жестко. Прекрасно сознавая страдания, которым он меня подвергал, чтобы дать возможность приобщиться святости, он мог бы тем самым представить доказательство и своего невыразимо милосердия ко мне, если бы удовольствие, которое он в этом черпал, умалило его деяние. Вероятно - хотя здесь я могу лишь строить догадки - это умаление значило ничтожно мало по сравнению с его неколебимой уверенностью в обладании Благодатью.
Моя мать казалась безликой, как стертая монета, и даже ее присутствие оставляло ощущение пустоты. Всегда в черном, с жестким шиньоном на голове, она, должно быть, все же не лишена была чувственности, так как я помню, что она смягчала руки миндальным кремом, а когда готовили варенье, распоряжалась закрыть окна и отворить внутренние двери, чтобы аромат мог распространиться по всему дому. Меня же это удивляло, потому что грехом у нас считалось все: опереться о спинку стула засмеяться, съесть галету, не прочтя Benedicite[3], посмотреться в оконное стекло...
Я, например, помню, как однажды к нам пришли два каменолома, чтобы снести позеленевшую статую уж не знаю какого божества, долго украшавшую один из углов сада. Бабушка неизменно просила ее пощадить; едва старушка умерла, статую разбили, и у меня сохранилось о ней лишь весьма смутное воспоминание. Но я, как и тогда, ясно вижу каменоломов с молотками, слышу звук ударов, и это причиняет мне боль.
Когда Дени было всего два года, он, играя как-то днем в саду, указал на статую, наполовину скрытую кустами бересклета, и спросил у бабушки, кто эта белая женщина. Она ответила, что это Диана. Тогда он спросил, кто такая Диана, но бабушка не смогла или не захотела ему объяснить. Имя показалось Дени красивым, и, подобно тому, как брошенный в воду камешек погружается в тину, увязло в его глубинах, в той богатой и темной области, которую мы весьма напрасно называем «забвением».