— Помнишь, Петрович, на Сундовике ершей ловили? — потянул ниточку воспоминаний Иларион.
— Тебе Бог всегда давал больше, на двадцать рыбёшек, на сорок, — сказал Аввакум.
Иларион, смеясь, воздел руки к небесам.
— Веришь ли, Фёдор Михайлович! Местами с Аввакумом менялись, и раз поменяемся, и другой, но улов мой был всегда больше.
— Мелочь на его крючок шла! — сказал протопоп без улыбки. — Я в Тобольске с попом Лазарем рыбу ездил удить. И ведь что за чудо! Поп наловил много, но с ладонь, а мне попалась одна, да с лодку.
— Знаменьице! — охотно согласился Ртищев.
— Про что?
Иларион поспешил перевести разговор:
— Батюшка мой ёршиков любил.
— Святой был человек! Царствие ему небесное, — перекрестился Аввакум и показал своё сложение перстов Илариону. — Твой батюшка преосвященством не был, зато и не оскорблял Господа Бога щепотью. Иуда щепотью брал из блюда.
— Строг ты, батюшка! Чрезмерно строг к нам, грешным! — воскликнул Ртищев. Голос его оставался ласковым, любящим.
— О сложении перстов не я правило ввёл, не Фёдор Михайлович, не великий государь, — сказал примирительно Иларион. — По благословению вселенских патриархов совершено. Три перста — три ипостаси Господни. Сам небось знаешь, как боится Бога великий государь. Никон столько беды наслал на царство, Алексей же Михайлович терпит, без патриархов судить Никона не смеет.
— Помощники у него, у великого государя, совсем негодные, смотрю. Уж я бы присоветовал батюшке не цацкаться с душеедом. Так бы и сказал: четвертовать! Выпороть за все напасти, за все слёзы, за всех, кто по его, Никоновой, милости уже в геенне огненной скулит, — выпороть и четвертовать!
— Гроза ты, батюшка! Ах, гроза! — сложа ладони у бороды, поужасался Ртищев. — Поведал бы ты нам о странствиях своих. Что видел, как жил-терпел?
— Муку видел, муку терпел, но не смирился, окаянный, воевал. В Лопатищах воевал, в Юрьевце воевал, в Москве воевал, а уж в Даурии — вспомнить страшно.
— Да с кем же война у тебя была? — искренне изумился Фёдор Михайлович.
— С искушениями! А более всего с Пашковым, со зверем моим цепным. Повязал нас Господь единой цепью. Всю Даурию грыз меня Афанасий Филиппович, да я, милостью Заступницы, жив.
Рассказал Аввакум о великих злодействах воеводы и спохватился:
— Вы государю о том молчок! Не хочу зла мучителю. Хочу спасения. Дал зарок постричь дурака, поберечь от Господнего гнева.
— Видел я на днях Афанасия Филипповича! То-то он бледен стал, когда сказал ему, что ты едешь! — Ртищев сокрушённо покачал головой. — О чём только люди думают, творя бесчинства?
— Убил бы меня, да жена его Фёкла Симеоновна со снохою Евдокией Кирилловной за руки безумца хватали... Я великому государю грамотку напишу. Ведь от иного воеводы столько зла — от немирных инородцев такого не изведаешь.
— А всё же, батюшка, расскажи о странствиях своих, — попросил Ртищев.
Аввакум встал, поднял голову, будто дали дальние взором пронзил, да и развёл руками:
— Нет, не объять, — сказал. — Даже мыслью не объять царства великого государя. Какие горы стоят! Какие реки текут! И ничему-то нет предела: ни лесам, ни долам... Слава тебе, Господи, что столь велика и прекрасна православная сторона. Слава тебе, Господи, доброго государя дал нам, русакам, и многим иным, поспешившим под царскую руку ради покоя.
Понравилось Фёдору Михайловичу, как Аввакум о царстве сказал, о царе.
16
На приёме у великого государя много не говорят, но сие целование руки было и для самой Грановитой палаты необычайным. Самодержавная Россия жаловала царской милостью не земных владык, не послов, не иерархов, не бояр сановитых, но учёного, ради его нездешней учёности, да ещё мученика, неправедно осуждённого, и, что совсем уж преудивительно, своего мученика, русского. Где учёность, там и речистость. Чернец Симеон Полоцкий складными словесами вволю потешил царя. Как начал, как повёл! Красное слово на красное, громогласие на громогласие, с небеси на землю, с земли на гору, а там и на облако. С облака под звёзды, поскакал по луне, понянчил солнышко и допрыгнул-таки до Престола Господнего, по ступеням золотым, по огненным крыльям серафимов. Другой бы трижды задохнулся, воздуху не перехватив, а этому и дышать не надо, хвалебная песнь, как медоточивая река, льётся, благоухая и слепя сверканием.
Когда пришла очередь Аввакуму к руке подходить, всколыхнулась в нём любовь к Руси великой, к шапке Мономаха, к святым князьям, от блаженного Аскольда до святейшего патриарха Филарета, святого и царственного дедушки Алексея Михайловича{20}. Великий трепет объял душу, задрожало протопопово сердце. Господи! Иной раз такое о царе скажется, чего не всякий враг придумает. Вот он, царь-матка, самодержец Московского царства, обложен землями, царями и князьями, как сотами. В золоте, на золоте, а под золотом, в груди, опять же ясное золото.