Сегодня мы, опираясь на конкретный опыт, можем указать на особую группу, олицетворяющую перерастание империалистической войны в гражданскую, а гражданской — в новую империалистическую. С одной стороны, эта группа объединяет в себе носителей чисто рыночного принципа — не имеющей привязки к отечеству экономической диаспоры, кочующей по миру в поисках максимальной прибыли, с другой — она представляет ту самую глобальную среду, которая опасается усиления национального государства и готова протянуть руку внешней силе. Эта группа более других соответствует новому признаку остраненной, или дистанцирующейся, элиты, чувствующей себя эмигрантами в собственной стране и ищущей другого отечества.
Никто не может игнорировать того факта, что новая "либеральная революция глобалистов" нашла своих непримиримых идеологов и партизан в лице активного еврейского меньшинства. Для этого меньшинства почти все экстравагантности современного глобализма выглядели привычными — вписывающимися в традицию еврейской диаспоры, которая в течение многих сотен лет живет в особом пограничном пространстве и исповедует пограничные ценности. Весь набор признаков: дистанцированность от туземного большинства, тяготение к чисто рыночной модели успеха в противовес модели национально-государственной выслуги, тяготение к неподконтрольным практикам, тайная эзоповская мораль и тайная глобальная солидарность перемигивающихся за спиной «непосвященных», наконец, настойчивое стремление находить опору и подстраховку извне — все это обеспечивает завидное единство традиционной психологии еврейского меньшинства с психологией новейшего глобализма. Именно это единство служит одним из механизмов взаимного перерастания империалистических и гражданских войн.
Вряд ли пролетарии XIX—ХХ веков так остро ощутили бы себя не имеющими отечества, если бы не "великое учение" марксистских левых, сознательно ориентированное на слом национальной идентичности пролетариата — изгоя буржуазной цивилизации. С одной стороны, имело место совпадение национализма с социал-реформизмом: те, кто сохранял веру в мирную реформируемость данного капитализма, сохраняли веру в нацию и национальное отечество. С другой стороны, имело место столь же многозначительное совпадение социального катастрофизма с национальным нигилизмом: сторонники "перманентной революции" были едины как в том, что революция не может окончиться до тех пор, пока не исчезнут любые общественные институты, порождающие социальное неравенство, вплоть до института семьи, так и в том, что она не может кончиться до тех пор, пока на месте привычных национальных государств не возникнет лишенная какого-либо этнического лица и местной привязки интернациональная среда "граждан нового мира".
В связи с еврейской "парадигмой остраненности" от туземной среды возникает вопрос о парадигме самого прогресса. Как известно, прогрессу приписывают ту же интенцию, связанную с вытеснением местных и местно ангажированных, почвеннически чувствующих индивидов индивидами всемирно-историческими. Так интерпретировали парадигму прогресса не только авторы "Коммунистического манифеста", но и либералы-урбанисты, верующие в миссию мирового города по отношению к мировой деревне.
Но здесь возникает несколько вопросов, продолжающих будить сомнения. Первый из них касается соотношения средневековья и нового времени.
Средневековье являет собой парадокс смыкания микро- и мегауровней. С одной стороны, люди выстраивают свою идентичность не иначе как на действии местных общин, окрашенных «теплыми» межличностными связями. С другой стороны, известен феномен средневекового космополитизма, связанного с образованием огромных империй (и на Западе, и на Востоке), в рамках которых происходит более или менее произвольная перекройка этнических территорий сверху. В противовес этим крайностям новое время выстроило идентичность среднего действия — в форме единых больших политических наций. Политический национализм вызвал известную атрофию местных чувств, породив высокомобильного индивида эпохи модерна. В то же время он компенсировал это в форме новых эмоций политического патриотизма "французского образца". Современные глобалисты призывают отказаться от этой эмоциональной компенсации: они требуют не только окончательно похоронить всякие местные привязанности квазиобщинного типа, но и национальные привязанности. Зрелый модерн понимается как способ существования дистанцирующегося индивида, окончательно порвавшего со всякими укорененными связями, вытеснившего всякое коллективное «мы» эгоцентричным «я». Прочные типы естественной (укореняющей) идентификации должны быть вытеснены временными, функциональными типами идентичности (сегодня я с вами, завтра — с ними, сегодня я здесь, завтра — там).
Возникает вопрос: достаточны ли эти новые формы произвольно меняемой (в зависимости от обстоятельств и настроения) идентичности для того, чтобы личность являла себя подлинной в своих традиционных (например, семейных) и новых ролях? Не отразится ли это на балансе запросов и обязанностей, притязаний и возможностей, способности брать и способности отдавать? Устарела ли проблема подлинности чувств и привязанностей, подлинности характера, подлинности выбора?
Если любые связи являются сугубо временными и умышленно-прагматическими, подверженными конъюнктуре, то подлинность оказывается мнимой, устаревшей проблемой. Но способны ли люди, утратившие подлинность, полноценно заменить тех, кто нес человеческое бремя на земле прежде, когда с подлинностью не шутили? В те времена (в городах-коммунах позднего средневековья), когда впервые заговорили о гражданском обществе и об отношениях гражданского контракта, никто не сомневался в том, что наряду с контрактными отношениями существуют иные, в которых проявляются наша устойчивая идентичность и подлинность, наше призвание и долг.
В самом ли деле этот дуализм устарел и сцену должны занять остраненные типы, не знающие долга и привязанности? В самом ли деле человек новой формации в случае, если ему, например, предстоит выбор, служить в своей, национальной армии или в чужой (где способны платить больше), имеет право выбрать чужую, даже если она сегодня угрожает его отечеству?
Ясно, что положительный ответ в данном случае требует последовательного отказа от самого понятия отечества и других сантиментов традиционного сознания.
Так ли рассуждал классический буржуа, открыватель утилитарного принципа? Нет, не совсем так: исторический буржуа хорошо сознавал пределы утилитарно-контрактных отношений; сохранял способность различать материально-вещественное и идеальное, индивидуальное и коллективное, произвольное и непреложное. Истинную школу тотальной остраненности ему еще предстояло пройти у глобалистов, и здесь его идентичность выстраивается не по старой классовой модели, а по модели, олицетворяемой фигурой еврея.
Последний — представитель не родины, а диаспоры, кочующий в мировом пространстве в поисках выгоды. Есть все основания подозревать, что новейшая "культурная революция", случившаяся с буржуазным сознанием, инициирована евреями как адептами последовательной остраненности гражданина мира от всего «местного» и от всего «идеального».
Вопрос о том, совпадает ли новейший прогресс с этой еврейской моделью, и если да, то какова социальная и моральная цена такого прогресса, сегодня непременно должен быть поставлен. И поставлен он должен быть в первую очередь нами, русскими, потому что именно мы дважды на протяжении одного века стали объектом расовой ненависти со стороны представителей не знающего отечества интернационала. В начале ХХ века это был левый, коммунистический интернационал, усмотревший в русском национальном типе ненавистные черты расово неполноценного местного типа; в конце ХХ века это правый, либеральный интернационал, и на этот раз сосредоточивший на нас непримиримый взгляд расово-антропологического оценщика. Если бы коммунистический интернационал в России искоренял одних только представителей «буржуазно-помещичьих» классов, мы могли бы верить, что речь в самом деле идет о классовой критике и классовой борьбе. (Хотя социальная борьба, если она не носит расово-антропологической подоплеки, не должна перерастать в геноцид.) Но когда большевистская революция приступила к собственно социалистическому этапу, на котором основной мишенью стало русское крестьянство, ее расовый характер обнажился во всей откровенности. В лице большевистских комиссаров прогресс заговорил языком расовой непримиримости и расового геноцида. Почему-то именно та степень абстрагирования от локально-национального, местного и традиционалистского, которую воплощало сознание еврейской революционной диаспоры, оказалась чреватой расовым геноцидом.