Выбрать главу

В моих детализированных заметках по поводу возможных связей между шестью регрессиями удалось выявить несколько повторяющихся образов, непосредственно восходящих к моему личному опыту.

У меня не было, например, сомнений относительно того, что люстра в нюрнбергском Пальменхофе, заставившая Принта Бегли подумать о водопаде, возникла в регрессии под впечатлением от той, что висит в холле на Девяносто третьей улице. И когда Бегли, отведя от нее взгляд, видит наверху дверь, это тоже едва ли может быть простым совпадением. Равно как и образ девочки, прогуливающейся по берегу озера, или камень, похожий на ползущего человека, или даже выражение «юдоль скорбей» в лексиконе Бегли. Несомненно, все это восходит к впечатлениям из моего недавнего прошлого, что означает конец всем спекуляциям на тему о том, что «жизни» являются подлинными историческими воспоминаниями.

Насколько на данном этапе я мог судить, регрессии сотканы из того же зыбкого вещества, что и сны; происходящий на бессознательном уровне процесс запоминания самых обычных деталей повседневного существования вызывает к жизни причудливые, но имеющие всего лишь маргинальное отношение к реальности, фантазии. Но затем мне пришло в голову, что на все это можно посмотреть и по-другому. Стоит мне признать собственную жизнь лишь седьмой «серией» всего цикла — как оно, строго говоря, и было, ведь, готовя материал для программирования, я присовокупил к списку шести «жизней» краткую автобиографию, — стоит поступить так, и окажется, что все образы, так или иначе всплывающие в регрессиях и как будто выводимые из моего личного опыта напрямую, на самом деле окажутся не в большей, но и не в меньшей мере иррелевантными, чем внутренние связи между шестью фиктивными жизнями. Иначе говоря, мы все семеро сольемся в одно целое, ключа к пониманию которого не будет по-прежнему, хотя все и встанет на свои места.

И эта идея, для меня как для программиста сама по себе привлекательная, ничего не объясняла хотя бы отчасти. Потому что все равно повисал вопрос о том, с какой стати мрачная немецкая гравюра в коридоре Нью-Йоркской Публичной библиотеки или люстра в доме моего психиатра приобрели столь доминирующее и столь тревожащее воздействие на мое воображение. Данные по-прежнему не коррелировали, связующая нить, которую я надеялся найти, не давалась в руки.

Принт Бегли оказался единственным из шести, история которого оставалась незавершенной. Мне надо было знать, что случилось с ним дальше, поэтому я спросил у Сомервиля, не может ли он еще раз вызвать «Бегли» в ходе сеанса. Поначалу Сомервиль отнесся к этой идее скептически. В принципе это возможно, сказал он, но регрессия, связанная с Бегли, была сама по себе настолько травмирующего свойства, что проводить ее дальше будет просто опасно. В конце сеанса, сразу же после того, как Бегли был арестован за убийство, Сомервилю пришлось вывести меня из транса, потому что я начал проявлять признаки панического ужаса. Я возразил, что не имеет смысла оставлять незавершенной ту регрессию, которая, судя по всему, представляет наибольший интерес, и в конце концов Сомервиль нехотя уступил моим настояниям.

К прискорбию, этот сеанс оказался неудачным. В результате причудливого «сдвига по фазе», как выразился Сомервиль, мы с ним вместо Нюрнберга или гор в Кентукки вновь очутились на маленьком и суровом острове Боререй, попали вместе с Торфинном и его семьей в пещеру, ища там приют от ледяного северного ветра.

Необходимо отдать должное Сомервилю: он никогда не утверждал, будто ему удастся стопроцентно определить, какая именно инкарнация осуществится в каждом конкретном случае. Это подобно поиску определенной станции на шкале радиоприемника, сказал он, притом эта станция меняет длину и диапазоны волн совершенно произвольно. Даже в разгар очередной регрессии, особенно когда он «продвигал» персонаж вперед или назад во времени, неожиданно возникали и другие голоса, одни из которых были нам уже знакомы, а другие не поддавались идентификации. Но ни один из них не принадлежал Принту Бегли. Его низкий голос, его аппалачский говорок с твердо произносимыми согласными мы бы ни с чем не спутали.

Любопытно, что, чей бы внутренний облик я ни принимал, отвечал я Сомервилю неизменно по-английски. Иногда в моих рассказах всплывали слова, значение которых мне было практически неизвестно, в моем словаре начисто отсутствовавшие, а, с другой стороны, мои «предыдущие воплощения» пользовались выражениями из моего лексикона, которые наверняка не были известны им. Петаччи, например, внезапно заявил о том, что ему надоел «неусыпный контроль» со стороны ватиканской полиции, что конечно же прозвучало чудовищным анахронизмом. Сомервиль объяснил мне, что регрессия представляет собой визуальный опыт, в ходе которого подсознание самым естественным образом «переводит» происходящее на современный язык.

В случаях с Фаукеттом и Бегли я вроде бы говорил с соответствующими обстоятельствам произношением и речевыми формулами (которые, будучи плохим имитатором, я в дальнейшем не мог хоть в какой-то мере воспроизвести). Сомервиль объяснял, что, поскольку эти «воспоминания» были наиболее яркими, их речевой фон оказался почти в той же мере адекватным. Я предположил, что это связано скорее с тем, что и Фаукетт и Бегли — мои ближайшие «предшественники по времени» и что мы все трое исходно говорили по-английски, но Сомервиль продолжал настаивать на том, что главное здесь — в глубинной значимости их рассказов (особенно рассказа Бегли) на подсознательном уровне.

Меня отнюдь не убедила его аргументация. Согласен, что рассказ Бегли задевал меня куда сильнее, чем все остальные. Когда я выяснил, что он убил девочку в Пальменхофе, я ходил под впечатлением от этого несколько дней. Но, несмотря на его преступление, он казался мне самым симпатичным из всех шестерых. А поскольку Бегли был моим непосредственным предшественником, и поэтому его история поддавалась самой большой проверке на предмет ее достоверности, казалось только естественным, что мне надлежит сосредоточиться в своих поисках на нем и попытаться хотя бы установить, существовал ли он на самом деле.