Если бы Алексей Петрович верил в интуицию, в собственное душевное чувствилище, он так бы и не задал третьего вопроса, но штабс-капитан, как известно, исповедовал планиметрический гений, верил только в исходную точку, поклонялся божеству логических выкладок и, мысленно порассуждав, не нашел оснований для своей настороженности, а не найдя таковых, этому смутному чувству отказал.
Третий вопрос будет задан в свое время.
— Здесь спрашивать позволено только мне, — подчеркнул Алексей Петрович жестким голосом, — отвечайте на первый: поименный список всего подполья на стол — и я гоню вас в три шеи на свободу. Пожалуйста, читайте по слогам подпольные брошюры неграмотным хамам… но второго прощения не будет, ясно, голубчик?!
В детской игре в «жмурки» игроку с повязкой на глазах можно подсказать криками «холодно», если он далеко от цели, и «жарко», когда он вот-вот отыщет нужный предмет. Так и сейчас Круминю вдруг стало «жарко» от блеснувшего в сумраке тайны нечто, похожего на разгадку. Но озарение было столь мгновенным, что не успело стать законченной мыслью. Мгновенное нечто мелькнуло и погасло, как сигнал, что он на верном пути.
«Подобное бьют подобным!»
— Не лезьте в историю, — насмешливо рассуждал Муравьев, — оставьте ее в покое. Хватит и Расеи, которая больна красной испанкой.
От сложной смеси возбуждения, досады и злости Алексей Петрович встал, зашагал по кабинету:
— Россия не повод для революции. Она — предмет для эпиграмм и эпитафий. Нам и нашей истории всегда не хватало трезвости, иронии, наконец. Я уж не говорю об уме. Мы готовы заложить душу ради дешевых патриотических эффектов…
Круминь не слушал белогвардейского словоблудия штабс-капитана. Мысленно ощупывая каждое характерное слово Муравьева, повторяя про себя выражения его лица, комиссар пытался воспользоваться рецептом По: начать думать точно так, как соперник. Проникнув в тайну его души, он легко бы смог читать ее скрытые страницы.
«Если бы провокатором был Фельдман, — продолжал с лихорадочной поспешностью размышлять Круминь, — то от золотопогонника не ушел бы факт его происхождения. В эскападах Муравьева против революции наверняка бы замелькали намеки, не удержался бы представитель белой кости и голубых кровей от темных параллелей между судьбой распятого отечества, 30 сребрениками и предателями-большевиками… Но ничего подобного в монологах Муравьева не было… Нет, нет, совсем другое беспокойным пунктиром прострочило речь штабс-капитана! Его душе мерещился исполинский хам. Именно из этого видения и возникла его фраза: „…и ступай на свободу, читай по слогам подпольные брошюры неграмотным хамам…“».
— Наше мирное подражание Европе и не могло быть слишком длинным, — штабс-капитан остановился в любимой позе у окна, — нам было скучно жить на цивилизованный манер. Захотелось своего, доморощенного. С косматой бородой, которую Петр Великий так и не сумел отрубить…
«Да, — думал Круминь, — ему мерещится прежде всего хам, причем не разночинец, не гладко выбритый интеллигент, очкастый книжник Яков Фельдман, нет… его слова таили другое имя…» Луч подозрения осветил три оставшиеся фигуры: Лобов, Станкевич и Чертков. Меньше всего Круминь был склонен подозревать своего любимца Федьку Черткова, поэтому…
— Итак, ваш ответ!
Штабс-капитан недовольно стряхнул с рукава военного френча некую залетевшую соринку.
— Господин штабс-капитан, — стал медленно подбирать слова Круминь, цепляясь за каждую секунду промедления, — вы знаете все, и в ответ на вашу полнейшую доверительность я не буду кривить душой. Отрицать вашу победу бессмысленно, поэтому я хотел бы предложить вам соглашение. Оно основано на законах логики, которую вы, как я понял, исповедуете.
— Браво, товарищ социал-марксист!
— Как вы сами понимаете, сообщить вам фамилии всех членов организации я не могу. Если я скажу вам, что просто не знаю фамилий, что таков принцип строжайшей конспирации, вы мне не поверите. Предположим, я знаю их. Но разве моя совесть будет спокойна, если я выдам всех верных товарищей по партии? Потом, когда революция победит, меня расстреляют как явного предателя, если не раньше. Ваше условие для меня, увы, неприемлемо.
— Что вы предлагаете? — перебил Муравьев.
— Мне надо подумать.
Муравьев нетерпеливо кивнул.
«…Итак, — продолжал лихорадочно думать Круминь, — Фельдман невиновен, остаются трое: Лобов, Станкевич и Чертков».
Меньше всего он подозревал своего любимца отчаянного Федьку Черткова, поэтому, заметив собственную предвзятость, Круминь вытащил Черткова из конца своего короткого списка и поставил номером вторым. Если предположить, что провокатор Чертков, то, общаясь с агентом, Муравьев, несомненно, отметил бы для себя следующее: во-первых, у Черткова случайным взрывом в подпольной лаборатории изуродована кисть правой руки. Это случилось еще в 1908 году, во время изготовления партии бомб для теракта. Несчастье Черткова, несомненно, окрасило бы монологи штабс-капитана в болезненные тона. Отгоняя в тайники души невольные мысли о провокаторе, Муравьев безусловно бы отметил в своих презрительных филиппиках в адрес великой социалистической идеи ее «безрукое безумство», некую физическую ущербность, болезнь, калечность… И действительно, несколько раз контрразведчик говорил о «красной испанке», о «сыпняке большевизма», о «социалистической инфлюэнци». Но «безрукость» не предполагает подобных следов, она не веет бациллами, не заразна. И последний довод в пользу того, что провокатор не Чертков, — это полное равнодушие штабс-капитана к его броской фамилии. Вот где повод для убийственных аналогий с «чертовщиной», «бесовщиной». Он не удержался, чтоб не посмаковать «опереточную игру Мефистофелей», но эта тема тоже никак не задела чувств штабс-капитана, а раз так, то следует простой вывод: фамилия Черткова ему неизвестна… Остались двое: Лобов и Станкевич…