Речная твердь приближалась.
Крылышки мешают отвесному падению, и мотылек падает, медленно кружась, как бы вальсируя…
А на правом берегу в воды Донца входит одинокий молочный конь под кавалерийским казачьим седлом с высокой лукой.
Мчится береговая ласточка.
Возле прибрежного островка осоки и шпажника брезжит в воде морда сома, образуется жадная водяная ямка, водоворот. Глазастая рыбина следит за полетом ласточки, которая, кажется, нацелилась клювиком на мотылька.
Удивительная жизнь у обычного мотылька. Только представьте эту метаморфозу: крохотное яйцо в сонной полудреме, закутанное в трубку, склеенное бабочкой-самкой, и рождение жадной пупыристой гусеницы, у которой одна цель: сосать, грызть, обгладывать. И вот…
Летит, вибрируя от взмахов собственных крыльев, вчерашнее жадное брюшко. Летит над рекой к городу, в двухэтажный деревянный дом с мезонином, в распахнутое настежь окно, где на облупленном подоконнике лежит ветка ярко-белого жасмина с червонно-желтой сердцевиной светящегося цветка, там тебя ждут…
Но мотылек упал в водный поток.
Стремительная береговая ласточка-касатка хотела выхватить его раскрытым клювиком из воды и чиркнула по волне левым крылом. Но сом выглянул из речной толщи и захлопнул толстые губы. Птичье крыло защемила рыбья пасть.
Несколько секунд сом плыл, а ласточка билась об рыбью глыбину свободным правым крылом и прутиками раздвоенного хвоста.
Услышав отчаянный писк птицы, плывущий конь Караул оглянулся, но увидел только расходящиеся по воде концентрические круги…
Солнце зашло. Над Донцом стали густеть синеватые сумерки. С борта колесного парохода «Николаев», который стоял на якоре неподалеку от берега у железнодорожного моста, вахтенный матрос заметил одинокого коня, переплывающего реку. Сначала ему показалось, что рядом с лошадью в воде плывет человек, но в бинокль он успел рассмотреть в набегающих сумерках, что ошибся — конь плыл в одиночку.
Как только Караул, хромая на переднюю ногу, вошел в спасительную воду, гадюка разжала свои кольца. Теплая река приятно окатила ее пыльное и прохладное тело, и змея не ужалила копя, а, нежась, поплыла вдоль берега. Но тут же угодила в стремнину, которая вынесла ее сначала на середину реки, а затем к противоположному берегу.
…Она выползла по корням подмытой ивы и поползла от берега в заросли бурьяна, где свернулась чутким живым капканом.
Конь тем временем уже почти переплыл реку, он ясно различал в стремительных сумерках сад, крышу дома, чувствовал слабые запахи берега, сладкий дух родной конюшни… Эта конюшня была обозначена на схеме в блокноте Алексея Петровича в виде равнобедренного треугольника с литерой С посередине. С означало: сарай… Судьба неумолимо стягивала живое кольцо вокруг западни штабс-капитана Муравьева — с такой упругой силой закручивается часовая пружина во время завода.
Муравьев медлил прятать свой именной браунинг, взвешивал в руке его холодную тяжесть и с раздражением смотрел, как несносно лоснится полоса ночной реки, как нацеленным дулом глядит луна, как что-то неприятное посвистывает и поскрипывает в траве, бойко перемигивается в кустах жимолости, облитых фосфорическим светом. Штабс-капитану не нравилось это вечное жадное чавканье жизни, и только в небесах глаз успокаивался, легко читая неподвижные очертания созвездий: Стрелец… Лира… Персей… Большой Пес и его альфа — Сириус, самая яркая звезда полушария…
— Вас я пристрелю с огромным удовольствием, — повторил Муравьев, одновременно сопротивляясь желанию пристрелить свидетеля своих сгоряча вырвавшихся слов и предвкушая то удовольствие, с каким он отпустит Учителя на все четыре стороны после успешной операции. Отпуская (вот оно, слово дворянина!) комиссара на свободу, штабс-капитан сделает из грозного пред-ревкома пустышку, пустячок, который уже никоим образом не отразится на неминуемой победе сил вековечной устойчивости и порядка над красным хаосом революции.
После двухдневного заточения в осточертевшей бильярдной комнате Круминь особенно остро чувствовал спасительную необъятность теплой августовской ночи. Ночь словно обнимала его. Он шел, поглядывая вверх, в ночное небо, и ловил себя на мальчишеском желании оттолкнуться от земли и полететь, раскинув руки. Это внезапное желание не было странным — Круминь понял это, услышав со стороны Десятинского монастыря слабое жужжание авиационного мотора. Там, на огромном мощеном дворе, находился полевой аэродром, и, видимо, механик прогонял после ремонта двигатель на холостых оборотах. До него даже долетал почти неразличимый в степном полынном воздухе запах бензина и отработанного масла. А вместе с запахом пришло и то давнее, забытое волнение, которое он обычно переживал в момент взлета или когда выключал для свободного полета — воль планэ — даймлеровский мотор и бесшумно парил в моноплане Таубе над корпусами варшавского завода «Авиата», планируя на зеленую площадь Мокотовского аэродрома, где, как стрекозы, сверкали на солнце «фарманы», «блерио», «райты», «зоммеры», «ньюпоры», «сопвичи», «демуазель», «куртиссы»… Чувство слитности с небом было одним из самых ярких ощущений его жизни.