— Не помню, Саша, сейчас гляну, — сказала она, поднимаясь с лавки.
— Нет, ты сиди, я сам посмотрю.
Он у порога прислушался, открыл дверь, вышел из дома, осмотрел все вокруг, вернулся и накинул крючок.
— Ни одному человеку я того не говорил, что тебе скажу, — начал Кондаков и прикрутил фитиль так, что лампа чуть не погасла. — Когда темно, кажется, никто тебя не подслушивает, а при свете и у стен есть уши.
Он подошел к лавке, нащупал горячие руки Глафиры, обнял ее.
— Переправили меня, Гланя, — продолжал он, — самолетом в Гамбург, большой портовый город. Ночью на машину посадили и долго куда-то везли. Стал я жить в отдельной комнате. Кормили меня, как борова на откорм, до седьмого поту по наукам гоняли. Весу я не прибавил, скорее, отощал.
— Чему же тебя, Саня, учили? — удивилась Глафира.
— Учили всякой научной премудрости.
— Не пойму я, Саня. Это там тебя учили день обращать в ночь? Лампу ты прикрутил, а человеку свет как воздух нужен. Все живое к солнцу тянется.
— Дерево тянется к солнцу, а человек к счастью!
— Где же, Саня, твое темное счастье?
— Ты, Гланя, мое счастье.
— С тобой я, Саня, с тобой…
— Насмотрелся я вдосталь на нищее счастье да на голодную любовь. Мы с тобой в Нурвогене станем жить! Мотобот купим «Звездочку», в память о той, архангельской. На свою тоню ходить будем…
— Разве мы с тобой нищие? Я если стану рыбу шкерить, то за мной не угнаться. Ты, Саня, на всю артель лучший механик…
— Горб хочешь гнуть?
— Хлеб потом не посолонишь — пресно есть будет.
— Я тебя зову праздновать, а ты из будней ног не вытащишь! К счастью зову тебя…
— Легко зовешь, словно в кино.
— Почему легко? Еще только полдела сделано. Счастье надо еще заработать.
— Счастье-то, Саня, чужое…
— Почему чужое?
— Не наше, не русское. Ты сам чужбину мачехой назвал, а меня от матери увезти хочешь.
— Одно дело на чужбине чужой кисе кланяться, другое — своей кисой похваляться. Деньги, они везде деньги — и рубль, и шведская крона.
— За что же, Саня, тебе шведские кроны?
— Я тебе все расскажу. Без твоей подмоги мне одному не управиться. Да и тебе, чтобы со мной в Нурвоген уйти, надо себя показать, заслужить доверие. Я за тебя, Гланя, поручился. Спрашивали там меня: «Прошло много лет», сомневаются они, а я им: «Там люди не меняются!» — как видишь, не ошибся. Погоди, Гланя, я в окошко посмотрю, не подслушивает ли кто, — он подошел к окну, отвернул занавеску и приник лбом к стеклу.
Печурка нагрелась докрасна. Сквозь щели неплотно закрытой дверцы светили раскаленные угли. Голова Глафиры пылала жаром, а тело бил озноб. Она плотнее завернулась в платок, оперлась о стену, прислонила затылок к холодному замку висящей на стене берданки.
— Хорошо тут в распадке, даже бреха собачьего не слыхать, — обронил Кондаков, поправляя занавеску. — То, что я, Глаша, скажу тебе, должно быть под строгим заветом. Ни по дружбе, ни под пыткой — никому ни слова. Клещами из тебя будут тащить — молчи. Нет у меня никого дороже тебя, но если кому-нибудь словом обмолвишься убью без сожаления. Помни.
Кондаков раскурил трубку и, дымя табаком, ходил взад и вперед между лавкой и окном.
— Этой осенью в Карском море, — говорил он, — будут проводиться большие учения Северного флота. Очень эти маневры интересуют наших хозяев. Дам я тебе, Глаша, денег, купишь шнеку с подвесным мотором. В порту Георгий каждый человек на виду. Если ты считаешь это дело рискованным, купим шнеку или бот в Мурманске. С утра в артели бери расчет, скажи: муж вернулся из заключения, в Койду перебираемся.
У Кондакова погасла трубка, он присел на корточки к печурке, лучиной достал уголек, положил в трубку и раскурил. Красный отблеск ложился на его лицо, подчеркивая надбровную складку, прямую линию рта.