Выбрать главу

К стене, отделявшей зазеркальное крыло, снаружи лепилась сарайка, где сосед, передовой рабочий, держал мотоцикл, которым, точно плугом, перепахивал смиренные окрестные дороги с безмятежными лужицами в колеях,– и когда в пространстве, продолжавшем залу, раздавался настырный бензиновый треск, становилось жутко. Эта взрывная пальба и в тон ей взрывы куриного кудахтанья рисовали на месте видимого помещения – знакомый сарай, где были запахи бензина и помета, солнечные щели, от которых на голые руки и ноги ложились яркие полосы, прозрачно розовевшие по краям. Казалось, два пространства совмещаются и давят друг на друга,– и кривая зазеркальная комната, где светлые части обстановки выделялись как бы тоном выше, чем наяву, была гораздо слабее, гораздо печальнее. Эту комнату нельзя было оживить своим отражением, сколько ни маши руками и ни высовывай язык,– и посреди кривлянья вдруг наступала минута, когда жилая и реальная часть квартиры тоже представлялась несуществующей. Страшно было тронуть полку, статуэтку, болезненно чувствительные благодаря осевшей пыли и готовые ответить на касание испуганным пятном. Внешний мир словно уже прорастал сюда, и после Софье Андреевне мерещилось, что особняк разрушился не от работы техники, а только от напора городского мусора и жилистых сиреней, в которых ощущалась та же камнеломная сила, какую Катерина Ивановна через много лет угадала в кладбищенской траве. Словом, особняк, каким его застала на свете Софья Андреевна, уже почти целиком – зазеркальными анфиладами, зыбким темноватым воздухом под недосягаемо высокими потолками, захламленным подвалом под широченной лестницей во второй этаж,– покоился в прошлом. К прошлому каким-то образом относились и комнаты соседей, куда не разрешалось ходить,– а в настоящем самыми реальными были твердые, с занозами, как бы сохранявшие свою исконную деревянность листы бумаги. Поначалу собственные владения возводились при помощи цветных карандашей – но глупые бревнышки, вместо того чтобы закрашивать, к примеру, розовый дом, изображали на нем только собственные следы.

То же самое выходило с акварелью: грубые мокрые пятна темнели на деревьях и траве,– притом, что в стакане с водой и на бумажке, куда с набухшей кисти спускались излишки, все получалось красиво, загадочно. Словом, мир, обозначенный простым карандашом, не принимал искусственных красок: они оставались поверх него и сами по себе. Много лет спустя, в деревне, Софья Андреевна вдруг увидела то проникновение цвета в контуры, над которым так мучилась в детстве: закат и черные ели, как бы истончавшиеся тут и там на малиновом свету,– но округлый прудок, полный цветной воды, куда макались только что написавшие все это кисти, был все-таки лучше, нежнее. Каждая краска, пошедшая на пейзаж, сохранялась там в виде чудного, свободного размыва, неистраченный цвет опять торжествовал, и Софья Андреевна тогда поняла, что все это похоже на ее несчастливую жизнь, где лучшие чувства ее плывут, не умея приложиться к чему-то конкретному, не доставаясь ни дочери, ни пьянице-мужу, и реальность остается для них совершенно непроницаемой.

В детстве закрасить значило полюбить. Мать Софьи Андреевны, преподаватель рисования, пыталась ей растолковать различные приемы и даже, крепко ухватив, водила ее рукой, отчего кисточка в липких сине-зеленых пальцах кивала и брызгалась. Закон линейной перспективы, изображенный на отдельном листе, представал в виде сетчатого невода, куда попадало все, что можно было нарисовать, и невод с ужасной силой тянули к точке горизонта неизвестные ловцы. В общем, уроки не давали результата: покоробленные листы очутились на шкафу, потом исчезли неведомо куда, и предпочтение было отдано иному – вышивке.

Софья Андреевна полюбила вышивать картины. Блузки и салфетки привлекали ее гораздо меньше – из-за самодовольного господства вещи, которая, сколько ни вложи в нее труда, все останется сама собой. Картины – другое дело: они полностью забирали отрезанный для них кусок полотна и сами становились вещами, а кроме того, все олени, красавицы и серые волки, выходившие из-под иглы, были настоящие, поскольку их изображения существовали отдельно, на больших, распадавшихся по сгибам листах. Эти рисунки, как и большая часть домашнего скарба, были наследственным имуществом семейства (бабушка Софьи Андреевны преподавала рукоделие в приюте для девочек-сирот) и хранились вместе с нитками и плотным свертком канвы, от которого всегда отстригали с краешку: при попытке его развернуть он как бы угловато вываливался сам из себя, освобождая целые вороха желтоватой вощеной сетки, так что Софья Андреевна не знала, каков кусок целиком. Запас канвы казался бесконечным, то же самое было и с нитками. Нитяной причудливый ком был пышен и шелковист, в нем попадались ленточки, витые тесемки. Поскольку внутри мотка образовались какие-то прочные узлы, он был уже не просто запас материала, а тоже самостоятельная вещь или даже живое существо: ниток из него можно было вытягивать сколько угодно, их не делалось меньше,– так из пушистой собаки вычесывают шерсть на варежки и носки. Софье Андреевне, чтобы радоваться своему рукоделию, приходилось преодолевать красоту мотка, где цвета, особенно лиловый и голубой, выглядели все-таки лучше, чем на пестрой вышивке. Катерина же Ивановна в детстве просто играла мотком, делала из него горжетку, таскала по полу на веревочке. Когда она наткнулась на руины огромной тисненой папки и в ней обнаружила то, что знала всю жизнь висящим на стене, ей стало непонятно, почему нельзя было просто наклеить порванный рисунок на что-нибудь твердое и поместить в ту же самую рамку.

Софье Андреевне, чтобы действительно овладеть областью своей фантазии, приходилось сперва затрачивать труд, и она по многу часов склонялась над пяльцами, высоко подымая руку с иглой, отчего на ее спине залегала мощная вертикальная складка. Эти плавные подъемы иглы, тянущей необыкновенно длинную, осторожно выбираемую нитку, долгая, до предела руки, протяженность крохотного стежка – вся эта избыточная, лишняя работа, происходившая в воздухе, странно одухотворяла ступенчатые части пасторали, медленно проступавшие на полотне.

Не то было с Катериной Ивановной: ее душа запросто и совершенно бесплатно вселялась в разные привлекательные вещи, легко взмывала, едва касаясь колен водосточной трубы, на любой этаж, перемахивала через визжащий тормозами, полный битого солнца поток автомобилей,– Катерине Ивановне даже казалось, что она летает, что это и есть доступное человеку умение летать. Что же до нарисованных далей и расстояний, то ими она овладевала сразу и целиком: все, что было там изображено в движении, на самом деле зависало, бесконечно продлевая миг, и от этого скорость ее полета делалась просто волшебной. Все на картине, разнообразно замерев, ожидало взгляда, как ожидает пассажира затормозившее такси; нарисованное – плохо или хорошо – было по природе отзывчивей реальных вещей, слишком занятых собою, чтобы тосковать о зрителе. Правда, много лет спустя Катерине Ивановне попались на глаза два нехороших, напряженных натюрморта, поразивших ее именно отсутствием ожидания, полным бесчувствием всех этих фиолетовых бидонов и скорченных статуэток. Странное качество никак не вытекало из достоинств или недостатков грязноватой живописи, не проявлялось ни в чем конкретном и объяснялось разве только тем, что представленные предметы могли быть собраны вместе лишь перед отправкой на свалку, когда они сделались никому не нужны,– а принадлежали натюрморты кисти художника Рябкова. В отличие от них, рукодельные картины матери, где все так трогательно призывало к себе, принимая лучшие позы, давали истинный простор для полета души. Девочка принимала их как игру: она считала, что мама, высоко поднимая иголку, делает с нею то же, что и дети, когда катают по полу машинку или водят по воздуху игрушечный самолет.

Не все найденное Катериной Ивановной между белесыми кусками папки было воплощено. Среди незнакомых преобладали листы с отвратительно красивыми красотами – все эти кущи, урны и фонтаны, живописные сами по себе и еще со всякими улучшениями рисовальщика, словно не видевшего здесь предела возможностей, были к тому же разграфлены на клетки, что уподобляло их некоему точному и выполнимому рецепту счастья. В самом низу был спрятан (Катерина Ивановна догадалась, что это было именно так) рисунок просто страшный: ночь, поле оконченной битвы под громадной, размером с закатное солнце, луной, гладко отливают кольчуги мертвых, и только хищные птицы продолжают драться – одни за русских, другие за татар. Это призрачное продолжение войны и полированный ночной закат над каменной землей подсказали девочке, что изображенная на картине степь каким-то образом превратилась в потусторонний мир,– и только после смерти матери она догадалась о механизме этого превращения. По душевной слабости девочка никак не могла избавиться от тяжелого чувства: в зоопарке она боялась маленького, с отдельной, как колпачок, вертлявой головой, желтоглазого ястреба, а в краеведческом музее – витрин со ржавыми останками мечей, выложенных так, чтобы обозначить полные размеры распавшегося оружия. Ей казалось, будто это те самые, с картины, что застряли в убитых, соединившись с ними в патетические фигуры, и разложились сами на хрупкие куски.