Если бы молчание, сомкнувшееся вокруг Эзеулу, было полным, он со временем, может быть, и привык бы к нему. Но в стене молчания были трещины, через которые к нему иной раз проникали кое-какие обрывки новостей. Это лишь подчеркивало глубину безмолвия, как звук камешка, брошенного в пещеру.
Сегодня такой камешек бросил Акуэбуе. Он, единственный среди друзей и родичей Эзеулу, заходил время от времени проведать его. Но, приходя, он либо сидел молча, либо говорил о пустяках. Однако сегодня он не мог не коснуться одного нового обстоятельства в развитии кризиса, которое обеспокоило его. Пожалуй, во всем Умуаро один только Акуэбуе знал, что Эзеулу не наказывает шесть деревень нарочно, по своей злой воле, как это кое-кому казалось. Он знал, что верховный жрец бессилен что-либо изменить, ибо в ловушку для нте попалось кое-что побольше нте. Поэтому-то он, придя навестить Эзеулу обычно и не говорил о том, что лежало у них на сердце, — говорить об этом было все равно бесполезно. Но сегодня он не мог промолчать о последнем шаге христиан, вознамерившихся пожать урожай Умуаро.
— Это тревожит меня, — сказал он, — потому что все происходит по пословице наших предков: когда насмерть дерутся братья, состояние их отца достается постороннему.
— Что я могу поделать? — Эзеулу простер в сторону друга руки с раскрытыми ладонями. — Если кто-нибудь в Умуаро настолько забудется, что присоединится к ним, туда ему и дорога.
Акуэбуе сокрушенно покачал головой.
Когда гость ушел, Эзеулу позвал Одаче и спросил у него, правда ли, что его единоверцы предлагают убежище желающим спастись от мести Улу. Одаче сказал, что он не понимает.
— Не понимаешь? Говорят ли твои христиане умуарцам, что всякий, кто принесет свое жертвоприношение к вашему храму, сможет, ничего не опасаясь, убирать свой ямс? Теперь понимаешь?
— Да. Наш учитель говорил им это.
— Ваш учитель говорил им это? Сообщил ты об этом мне?
— Нет.
— Почему?
Молчание.
— Я спрашиваю, почему ты не сообщил об этом мне?
Долгое время отец и сын молча смотрели друг другу в глаза. Когда Эзеулу заговорил вновь, тон его был спокоен и полон горечи:
— Ты помнишь, Одаче, что я сказал, когда отправлял тебя к этим людям? — Одаче, опустив глаза, принялся разглядывать большой палец на своей правой ноге, выставленной чуть-чуть вперед. — Раз уж ты проглотил язык, давай я тебе напомню. Я призвал тебя, как призывает отец своего сына, и сказал: «Иди и будь среди этих людей моими глазами и моими ушами». Я не послал Обику или Эдого; я не послал Нвафо, сына твоей матери. Я позвал тебя по имени, ты пришел сюда, в это оби, и я послал тебя видеть и слышать вместо меня. Не знал я тогда, что посылаю козлиную башку. Уходи, иди обратно в хижину своей матери. Сейчас мне не до разговоров. Когда я буду расположен говорить, я выскажу тебе, что об этом думаю. Убирайся и радуйся, что отец не может на тебя положиться. Слышишь ты, ящерица, что расстроила похороны своей матери, убирайся с глаз долой.
Одаче вышел, глотая слезы, Эзеулу почувствовал мимолетное утешение.
Наконец наступило еще одно новолуние, и он съел двенадцатый клубень ямса. Наутро он поручил своим помощникам объявить, что праздник Нового ямса состоится через двадцать восемь дней.
Весь тот день на усадьбе Амалу били барабаны, потому что завтра будут вторые похороны и пир. Бой барабанов доносился до всех деревень Умуаро, напоминая об этом их жителям; впрочем, в нынешнюю лихую пору, когда люди голодны, как саранча, в напоминании никто не нуждался.
Ночью Эзеулу приснился один из тех странных снов, которые были не простыми сновидениями, а чем-то большим. Проснувшись, он вспомнил этот сон со всеми подробностями и отчетливостью яви, как и тот сон, что привиделся ему тогда в Окпери.
Он сидел у себя в оби. Судя по звуку голосов, за его усадьбой, по ту сторону ее высоких красных стен, шли плакальщики. Это очень его обеспокоило, потому что там, за стеной, не было дороги. Кто они такие, эти люди, протоптавшие тропу позади его усадьбы? Он внушал себе, что надо выйти и бросить им вызов, ибо недаром ведь говорят, что, пока мужчина не схватится с теми, кто ходит за его усадьбой, тропинка не зарастет. Но, охваченный какой-то нерешительностью, он оставался на месте. Между тем голоса поющих, барабаны и флейты звучали всё громче. Плакальщики пели песнь, с которой покойника несут на погребение в лес: