Одежда стала целомудренней. Все становятся целомудреннее, не память, а решето. Сентрал-парк стал чище, но не стал безопаснее. Нас стало меньше.
Теперь представьте меня в операционной, на черном кафеле, под палящими огнями, с легкой головной болью и вялой эрекцией, как я засовываю опухоль в человеческое тело. Я позволяю себе минутку передохнуть на кожаном велосипедном сиденье, жестко закрепленном на хромированной ножке. Операционная медсестра, сестра дель Пуабло одаривает меня взглядом. Это все, чем она может одарить меня в хирургической чадре. Я с ней спал. Байрон и Витни — тоже. Сестра дель Пуабло законно пользуется широкой известностью за свои умелые руки, жаркие бедра, мягкие губы, красивый живот, частую оторопь и редкую злоебучесть.
Я хочу закрепить эту опухоль красиво и прочно. Говорю:
— Ланцет… Катетер… Отсос… Зажим. Ночью больница поскрипывает и жужжит, сортирует и выбраковывает.
Большую часть жизни мы сами себе врачи. Не в старости, когда все немеет и мертвеет, когда правила приличия и отвращение препятствуют осмотру. И не в юности, когда тело — неизведанный восторг. Подходящее время посередине.
Вот они, в кафетериях и автобусах, гадая и морщась, сами себе врачи, знахари и психотерапевты, диагносты и анестезиологи, сами себе безмолвные консультанты.
Целитель, исцелися сам. Не пытайся исцелять других. Оставь их в покое. Пусть себе.
Если бы ко мне пришла на прием нравственная жизнь Джона, я бы сказал:
Налицо аномалия прикуса и двоение в глазах. Пульс нитевидный. Аускультация показывает нарушение дыхания, сильные влажные хрипы, а также одышку с подозрением на медиастинит. Осмотр глаз выявил косоглазие и нистагм, а также артериовенозный анастомоз и склеротические бляшки на глазном дне. Рот: слизистая оболочка щек повреждена, а ротовая часть глотки воспалена. Сердце дрожит, скрипит, чихает и кашляет. Систолический шум с обеих сторон грудины. Психическое состояние: тревожное, скоординированное; память, способность критически оценивать ситуацию, настроение — в норме.
А с коек и каталок тем временем беспокойно смотрят жертвы.
Теперь в городе любой желающий может увидеть звезды, а не просто слабые намеки там или сям. Нет, самый что ни на есть открытый космос. Большинство ведет себя так, будто звезды всегда были видны. Им кажется, в этом нет ничего особенного. Но Джон, как ни странно, любит звезды. Его взгляд блуждает по небосводу, созвездиям, скоплениям. Он показывает эти прославленные пятнышки в ночи медсестричке, воркующей у него на руке, и педантично объясняет расстояние от звезды до звезды — и от каждой из них до Земли. Любопытно. Вон те две, кажется, что близняшки, в полдюйме друг от друга, а на самом деле их может разделять бездна световых лет, сближает их только то, под каким углом мы на них смотрим. Одна — карлик, другая — гигант… Медсестры улыбаются и слушают вполуха, думая о вещах не менее фантастичных, но гораздо более приземленных. А я — я весь обращаюсь в слух. Для меня звезды как соринки, просто скопления пыли. Но я чувствую их жар. Как они жгут мне глаза.
Некоторые интрижки теперь начинаются с медицинских процедур. Джон начал брать работу на дом. Негде спрятаться. Невозможно поболтаться где-нибудь в темноте.
Эти будущие подруги приходят без лишнего шума. Джон, готовившийся к их приходу, без лишнего шума отпирает им дверь. Им зябко, и, немного отдохнув и поплакав, они взбираются на расчищенный стол. Принимают классическую позу, раздвинув ноги, хотя Джон, конечно, занят чем-то другим, возится с наполненным стальным тазом. Прямоугольная плацента и ребенок в полдюйма длиной, с сердцем, но без лица, имплантируются с помощью щипцов и зеркала-расширителя. Он каждый раз говорит женщинам, чтобы те не шумели. Им нельзя шуметь. Втекает целый таз крови. Затем — пальпирование и мазок тампоном. Теперь можно слезть со стола, что-нибудь выпить, поболтать шепотом. Они прощаются. До скорой встречи. Недель примерно через восемь.
Я прихожу к выводу, что это и есть младенцы-бомбы из снов Тода Френдли. Все сходится. Младенцы, так сказать, беспомощно могущественны. Так вот какой властью они обладают: смертельно важно, чтобы никто не узнал об их существовании. Есть, конечно, и нестыковки: наяву молчать обязана мать, а не дитя. Младенцы ж эти не способны издавать звуки: у них есть сердце, но нет лица, нет горла, нет рта, чтобы кричать. Но во сне всегда так, ведь правда. Сны живут по своим, неправильным правилам. В конце концов, Джон Янг, ежедневно вздымающий вьюгу человеческих душ, — Джон Янг носит белый халат, но черных сапог у него нет. Он ходит в спортивных туфлях, или в кожаных мокасинах, или еще вот в этих своих деревянных сабо.
Поблизости завывает, как спятивший младенец, сирена, пронзительней и пронзительней, и вот скорая помощь проносится мимо и исчезает в лабиринте улиц.
Попросту говоря, больница — это ситуация, порождающая жестокость. За жестокостью неизбежно последует новая жестокость. Как будто свежее зверство так необходимо, чтобы оправдать предыдущее. Словно предыдущее зверство было нужно, чтобы оправдать то, которое вскоре последует. Только остановишься — и… Но остановиться невозможно.
Зверство за зверством, а потом новое зверство, еще и еще.
Я рад, что фактически не мое тело касается чужих тел. Я рад, что это опосредовано его телом. Но как бы я хотел иметь собственное тело, послушное моим командам. Если бы только у меня оно было, тело, просто инструмент, чтобы ощущать усталость, плечи, чтобы их сутулить, голова, чтобы запрокинуть ее, подставив лицо солнцу, ноги, чтобы волочить их, и голос, чтобы стонать, вздыхать и хрипло просить прощения.
Ничего не понимаю. Айрин еще приходит в наш дом, но, кроме этого, мы с ней больше не встречаемся, разве что случайно. У нее жизнерадостный вид, похоже, ей полегчало. Дважды в неделю она мстительно наведывается, чтобы напылить в квартире, перепачкать посуду и измять постель. Она оставляет на кухонном столе доллара четыре — хотя нет, теперь уже три пятьдесят.
Я не понимаю. В больнице мы выплачиваем компенсацию нашим жертвам деньгами. Я плачу больнице. Айрин платит мне. Я чего-то не понимаю. Мы что, все рабы? Или даже хуже, чем рабы?
Они бы мне не поверили, даже если бы я мог сказать. Они бы гадливо отвернулись с презрением.
Я как принесенный из туалета младенец. У меня есть сердце, но нет лица: нет глаз, чтобы плакать. Никто не знает, что я существую.