…Где-то он его видел, этого нового. По крайней мере, очень живо представил, слушая рассказ Жигулева, и эту раннюю седину на висках, и необыкновенно ловкую спортивную фигуру в элегантнейшем, в благородную мелкую елочку, костюме, вызывающем нежданно-острую зависть, загорелое — среди зимы-то! — лицо (наверное, принимает кварц), лицо киногероя, благородного любовника, лицо супермена. Да, он видел этого человека. Его даже знакомили с ним. Где же? Кто? На каком-то празднике… много было народу… В театре! Гастроли какой-то безголосой югославской певички. Точно.
Все в нем было выверено. Все в нем было — безукоризненный вкус. И контраст красновато-бронзового загара с синевой глаз. И этакая внятная, но неназойливая гармония седых висков с серебристой голубизной костюма. И снайперский диссонанс сочно-рубинового переливчатого галстука с общим сдержанным тоном.
Но он не вызывал, как это часто бывает, неприязни, этот красавец. Напротив, на него отрадно было глядеть и скучно отводить глаза, когда того требовало приличие.
Все в нем было естественно — естественно настолько, что сравнение себя с этим великолепием рождало не чувство собственной неполноценности, как этого можно было бы ожидать, а напротив — какую-то плодотворную злость на себя: надо что-то поторопиться сделать, сделать то, что тебе по силам, чтобы вот так, как он, предстать людям вот таким, как он!
Если уж на него, на Павла, он произвел столь сильное впечатление, то что уж говорить о девчонке, склонной к стихам? «Он был — как из другой страны», — так выразил Жигулев свои впечатления. «Они оторваться от него не могли. Как на Кобзона глядели. Ну а потом Андрей Тимофеич ему представил Ксану. Молодое дарование, и так далее…»
А Витька-бедняга издали глядел, как уплывает от него Ксана, как незнакомо, преданно и заискивающе — это Ксана-то — смеется каким-то его шуткам.
«Я ему читала стихи. Понравились…» — сказала она ему на следующий день. «Проводил до дому. Вечно тебе что-то кажется. Успокойся, он женат. Правда, жена его там, в Европе, но скоро приедет».
«А потом я сошел с ума, — рассказывал Жигулев. — Никогда не верил, что от этого можно сойти с ума. Теперь понимаю, что был сумасшедшим. До трех часов ночи следил за ее домом: вернется ночевать или не вернется. „У подруги ночевала, у Веры, можешь спросить…“»
Через несколько дней, поздно вечером, он зашел к подруге и проверил: у Веры ее не было. А на следующий день она опять сказала: «У Веры. И вообще, какое твое дело?»
Потом он стал следить за ней. Ближе к вечеру, несколько раз она ходила в железнодорожную больницу, где тот работал. У него в эти дни были, видимо, ночные дежурства. Она оставалась там до утра.
«Он же бросит тебя!» — сказал он ей в тот вечер, о котором рассказывала Роза Федоровна. «Я знаю, — ответила Ксана. — Но зато я буду знать, что в моей жизни такое было». И тогда он решил бежать — понял, что просто не может больше терпеть эту муку. Он сказал ей: «Ладно. Больше ты меня не увидишь. А этому старпёру я все-таки ноги переломаю, проси не проси…» Она жалостливо рассмеялась: «Витя, ну не обижайся ты на меня! Так случилось. Я к тебе очень хорошо отношусь, честное слово. Но это сильнее меня. И зачем ты угрожаешь? Он был чемпионом Москвы по самбо, трудно тебе будет переломать ему ноги».
Он убежал, три дня провалялся в комнате, думая об одном: как бы удержаться и не пойти к ее дому. «Самое большое мое желание было — это чтобы к то-нибудь пришел и привязал меня к кровати», — рассказывал он. Потом он понял, что нужно бежать из этого города, что это — единственное средство. И в тот же день он улетел в Москву. Билетов не было, он пошел к начальнику смены в аэропорту. «Я только повторял: мне нужно в Москву, мне очень нужно в Москву, не мог даже путевой причины сочинить. Наверное, они что-то поняли, потому что мне дали билет из брони, хотя там была страшная очередь».
Когда он улетал, Ксана была уже мертва. В бараке по Красногвардейской улице кто-то со страшной силой ударил ее чем-то тяжелым в лицо, в переносье. Она умерла мгновенно, от кровоизлияния в мозг.