Но тот уже и сам давно остановился на полуслове, как только поднялась сумятица у постели царя.
— Надоть, бояре, свое толковать, за чем пришли, — вполголоса обратился ко всем Хитрово. — Гляди, кабы не взял Господь царя на глазах у нас… Ишь, синеет весь… Пусть бы поизменил волю свою…
— Вестимо, мешкать нечево, — снова вмешался Толстой. — Вон, половина ево приказу записана. Коли бы не смог и руки приложить — все царская воля!.. Сказать свое нам надо…
— Сказать, сказать, — откликнулись почти все так же негромко.
Пророкотали — и сейчас же смолкли, словно сами испугались своей смелости.
Все понимали, что медлить нельзя. Царская воля высказана перед лицом царевича. И если сам Алексей не изменит ее — слабовольный, робкий, чистый душой Федор конечно уж не решится поступить иначе, хотя бы и не осталось подписанного завещания от умирающего отца.
Все понимали это, но никто не решался заговорить первым. Дело было слишком важное, большое. Слишком много личных и общих интересов было поставлено на ставку, и можно было играть только очень осторожно, бить почти наверняка.
Но и молчать нельзя. Вон, кроме своего посланного, Петра Хитрово, за царицей и за лекарем кинулся Долгорукий и еще несколько лиц из таких, которые заведомо держали руку Нарышкиных. Они разыщут, приведут всю ненавистную компанию, и Матвеева, и иноземную стражу, и стрельцов Петровского полка.
Весь план расстроится. Все будет потеряно.
— Э-эх, не будь Феди тута, — тихо шепнул Толстой Богдану Хитрово, — живо бы покончить можно… И вписать, што надо… И руку бы он приложил… А там — хто што узнает? Царевич поверил бы, он такой…
Хитрово только отмахнулся рукой от советника.
— Там, што бы было… Ежели бы да кабы… Ты вот, лучче дело царю скажи…
Толстой, словно не расслышав предложения, пошел кому-то еще шептать свои соображения.
И неожиданно для всех заговорил Василий Волынский, заведомый трус и «легкодух».
Если остальные от неудачи заговора теряли особые преимущества в государстве, теряли власть и сопряженные с нею крупные выгоды, почет и силу, — Волынский терял все, может быть, и самую жизнь. Он, собственно, не имел значения сам по себе или по родовым связям. Держался своим угодничеством, заискивал перед каждым сильным человеком. Но, открыто пристав к врагам Нарышкиных, он конечно, будет раздавлен последними, если они восторжествуют. А те, к кому он пристал, и не подумают заступаться особенно за «суму переметную», как величали боярина. Ни охоты, ни сил не будет для этого у побежденной партии.
И вот, руководимый отчаянием трусости, Волынский первый теперь заговорил среди наступившего неловкого молчания:
— Государь ты наш батюшко, Алексей свет Михайлович, не вели казнить, дай слово молвить, как оно по-старому, словно по-писаному молвится… Вестимо, твоя воля царская… Але ж и нам, боярам, рабам твоим верным, вместно слово молвити, коли што на уме да на душе лежит…
Ободренные этим вступлением, все остальные единомышленники, раньше стоящие и шепчущие по разным углам горницы, сгрудились тесной толпой вокруг постели так, что почти оттерли от нее и царевича.
К последнему подошел Языков и стал около него как бы на страже, очевидно, почуяв, что дело принимает особый оборот.
Сюда же, по указанию Хитрово, подошли Хованский и еще два-три человека, наблюдая, как повлияет вся последующая сцена на Федора, чтобы не допустить его вмешаться в события.
Алексей, очевидно, слышал и понял, что говорит ему Волынский. И раньше он предвидел: не за тем пришли к нему бояре, чтобы покорно и молча выслушать его решение. Но царю думалось, что Федор в эту тяжелую минуту проявит мужество, остановит их натиск на больного отца.
Он ошибся.
Сердце сжалось у Федора, когда он услышал неподобающее, необычное, чуть ли не наглое обращение худородного боярина к больному царю. Но встать, запретить, прикрикнуть на него и на всех, чтобы все молчали?..
На это не хватило воли и духу у болезненного юноши. А его чуткое сознание подсказывало ему, что подобная попытка осталась бы безрезультатной. Кроме честного Языкова, он видел, никто не окажет ему настоящей помощи.
И, совсем осев на своем месте, словно желая втиснуться в стену, у которой стояла скамья, Федор сидел, опустя голову, заломив тонкие, бледные пальцы рук, оброненных бессильно на колени.
Ничего не ответил больной Волынскому. Голос ли отказался ему служить или негодование мешало, — трудно было разобрать. Он только поглядел на боярина долгим, укоризненным взором и через силу покивал головой.
Принимая это движение за приглашение продолжать речь, Волынский снова заговорил: