— Да.
— Он начал её жевать. Под конец уже просто сидел и вообще ничего не делал. Даже есть перестал. Наверное, воображал себя королём. Детишки, наверное, были его шутами, а собаки — придворными.
— Да.
— Помер он тут, в аккурат на пороге. Шёл по улице, сапогами своими шлёпал… сапоги-то солдатские были, носи их — не сносишь… он их нашёл на старом полигоне… в общем, шёл он по улице, ну и, как водится, следом — детишки с собаками. Видок у него был ещё тот! Как вот вешалки, что из проволоки, если их собрать и скрутить все вместе. В глазах у него словно адов огонь горел, а он ещё ухмылялся. Такой, знаешь, оскал… малышня вырезает похожие рожи на тыквах в канун Большой Жатвы. А уж несло от него, кошмар! И грязью, и гнилью, и травкой. Она, знаешь, стекала по уголкам его рта, как зелёная кровь. Я так думаю, он собирался войти и послушать, как Шеб играет. И буквально уже на пороге вдруг замер, голову вскинул. Я его видела, но подумала, что он карету услышал, хотя для кареты было рановато. А потом его вырвало, чёрным таким, с кровью. Лезло всё через эту его ухмылку, как сточные воды через решётку. А уж воняло… лучше с ума сойти, честное слово. Он вскинул руки и как отключился. Просто упал и всё. Так и умер с этой ухмылкой на губах. В своей же блевотине.
— Добрая такая история.
— Да, спасибо-сэй. Какое место, такая история.
Её била дрожь. Ветер снаружи так и не унялся.
Где-то хлопала дверь, далеко-далеко — как звук, пригрезившийся во сне. В стене копошились мыши. «Надо думать, это — единственное заведение во всём городке, где мышам есть чем поживиться», — подумал стрелок. Он положил руку ей на живот. Она вздрогнула, но тут же расслабилась.
— Человек в чёрном, — сказал стрелок.
— А почему нельзя кинуть палку и сразу заснуть? Но ты от меня не отстанешь, как я понимаю, пока я всё не расскажу?
— Мне надо знать.
— Ладно. Я расскажу. — Она сжала его ладонь обеими руками и рассказала всё.
VII
Он заявился под вечер, в тот день, когда умер Норт. Ветер в тот вечер разбушевался: рассеивал верхний слой почвы, поднимал в воздух песчаную пелену, вырывал с корнем ещё недозревшую кукурузу. Хьюбал Кеннерли запер конюшню, а торговцы, державшие лавки, закрыли все окна ставнями и заложили их досками. Небо было жёлтым, цвета заскорузлого сыра, и тучи неслись в вышине, как будто что-то их напугало в безбрежных просторах пустыни, над которой они только-только промчались.
Он приехал в дребезжащей повозке с парусиновым верхом, бьющимся на ветру. Он улыбался: как говорится, улыбочка до ушей. Люди наблюдали, как он въезжает в городок, и старик Кеннерли, который лежал у окна, сжимая в одной руке початую бутылку, а в другой — распутную горячую плоть (а именно левую грудь своей второй дочки), решил не открывать, если тот постучит. Ну, вроде как никого нету дома.
Но человек в чёрном проехал мимо конюшни, даже не приостановившись. Колёса повозки вращались, взбивая пыль, и ветер жадно хватал её, унося прочь. Он мог быть священником или монахом — судя по запорошённой пылью чёрной сутане с широким капюшоном, покрывавшим всю голову и скрывавшим лицо, так что были видны только тонкие губы, растянутые в этой жуткой довольной улыбке. Сутана развевалась и хлопала на ветру. Из-под полы торчали квадратные носы тяжёлых сапог с массивными пряжками.
Он остановился у заведения Шеба. Там и привязал коня, который сразу же принялся тыкаться носом в голую землю. Развязав верёвку, скреплявшую парусину на задке повозки, человек в чёрном вытащил старый потёртый дорожный рюкзак, закинул его за плечо и вошёл в бар.
Элис уставилась на него с нескрываемым любопытством, но больше никто не заметил, как он вошёл. Все изрядно надрались. Шеб наигрывал методистские гимны в рваном ритме регтайма. Убелённые сединами лоботрясы, которые подтянулись в тот день пораньше, чтобы переждать бурю и помянуть в бозе почившего Норта, уже успели охрипнуть — ну ещё бы, весь день только и делают, что напиваются и горланят песни. Шеб, пьяный вдрызг и одурманенный возбуждающей мыслью, что сам он пока ещё не распрощался с жизнью, играл с каким-то неистовым пылом. Пальцы так и летали по клавишам.
Хриплые вопли не перекрывали вой ветра снаружи, но иной раз казалось, что гул человеческих голосов бросает ему дерзкий вызов. Захари, уединившись в углу с Эми Фельдон, закинул юбки ей на голову и рисовал у неё на коленях символы Жатвы. Ещё несколько женщин ходили, что называется, по рукам. Похоже, что все пребывали в каком-то горячечном возбуждении. А мутный свет затенённого бурей дня, проникавший сквозь створки входной двери, как будто насмехался над ними.