Выбрать главу

А на исходе четвертого дня постучались нежданные, розовые, упитанные. Оба в теплых шляпах, в коротких, не-русских пальто. Выбритые, причесанные, с проборами. Русый и желто-волосый.

Сломались в поклоне, оглядели рваные кресла, косые стулья, Фелю, похожую рядом с ними на нищенку, завешанные газетными простынями стены и переглянулись: "Туда ли зашли?".

В груди Фели взмыло дикое, московское времен голода и холода. Она вспомнила: зажиточные немцы купают детей в наваре из пшеничной мякины, те выходят, вероятно, вот такими, как вошедшие, - розовыми, упитанными. Им дико, что художник работает в такой комнате, что любит он такую, как Феля. В лицо ее полыхнул жар, и она громко спросила:

- Вы картину?

- Та, та, - закивали... и по-английски: - Покажите.

Феле сдавило горло. Она метнулась к полотну и сдернула с него занавеску:

- Вот.

Иностранцы приблизились к Кандальнику, отошли, подошли, вновь оглядели комнату и уставились на Фелю. Ей опять стало жарко: может быть, иностранцы думают, что она украла картину? Русый наклонился к ней и уронил несколько слов. Она напрягла память и с трудом сказала по-французски:

- Не понимаю... Говорите по-французски.

Русый покачал головою. Феля вновь напрягла память, но ни одного слова по-немецки не нашла в ней и развела руками.

Желтоволосый обрадованно кивнул ей, вынул часы, длинным ногтем указал на минутную стрелку и как бы описал круг.

Феля поняла: через час...

XII.

В сумерки иностранцы пришли с женщиной... И женщина услышала крики Кандальника, отозвалась на них одобрительным:

- А-а-а, - и по-русски шепнула Феле: - Вы извините, но я, кажется, все понимаю. Не удивляйтесь: я только переводчица. Просите как можно больше... Тысячу золотом.

Феля в испуге глянула на нее и удивилась: на лице переводчицы лежал след голодной, холодной, измученной Москвы. Переводчица кинула несколько слов иностранцам и шепнула Феле:

- Назовите сумму и не уступайте.

И громко:

- Так сколько вы хотите?

Рядом с розовыми Феля представила Пимена и замигала веками: Что это? Ведь, если она запросит тысячу рублей, иностранцы захохочут. Что им Кандальник?.. Может быть, они скупают здесь бриллианты, серебро, золото, предметы старины и искусства? Или кормят голодающих и изучают рынок? Зачем им Кандальник?

Переводчица коснулась ее плеча:

- Что же вы?

Феля с'ежилась и тихо уронила:

- Тысячу рублей...

Переводчица трелью перевела.

- Пффф, - перекосил губы русый и покачал головою.

- Они привыкли у нас к жалким ценам, - об'яснила переводчица и шепнула: - Не уступайте... возмутитесь, взмахните рукою.

Феля как бы зажала в ладонь дрожавшее от отвращения сердце и откинула голову (так в опере артистки делают):

- Нет.

Иностранцы выслушали переводчицу и пожали плечами. Русый скучающе заиграл губами, небрежно приподнял газетную простыню и насторожился. Из-за простыни в него впилась толпа глаз рабов. Желтоволосый и переводчица нагнулись и раскрыли рты.

- Нельзя! - крикнула Феля.

Простыня с шуршанием приникла к стене, но глаза рабов еще бродили по иностранцам. Переводчица жарко заговорила, и в руках желтоволосого появился из рукава вытянутый желтый портфель.

- Покупают. Проверяйте. На советские 150.000.000 рублей.

Феля нетвердо подошла к столу, пошуршала пачками денег и кинула их на диван. Сквозь дымку видела: с Кандальника сняли занавеску, он вспрыгнул на руки желтоволосого иностранца, отвернулся и, качаясь, поплыл. Прощальные слова смял хлопок двери. Шаги замерли... Но глаза Кандальника были еще в комнате и укоряюще полыхали от двери:

- Продала? с кандалами? упитанным? Эх, ты-ы.

XIII.

Вместо Фели в палату впорхнула записка. Топит, моет, завтра перевезет. Строчки слетели в марь лепетом и зазвенели... Четыре года тому назад, до голода и аборта, так звенели живые слова Фели. Пережитое стеною стало между тогдашней Фелей и теперешней. И уж не пробраться теперешней, матери, с черточками на лбу, к той, смеющейся, беззаботной. Стена высока и с каждым днем выше, выше... А юность дальше, ярче, синее...

Стрелкам под стеклом уютно. Их не томят жар, озноб, и они чуть шевелятся. Ночь далеко, а к утру надо продираться сквозь дебри минут.

- Сестра, позовите доктора.

- Он уехал.

- Неправда. Мне очень нужно.

- Обход кончился. Что вам надо?!

- Попросите согреть мое платье: я уйду.

- Не капризничайте!

- Я не могу больше. У меня дома лучше, чем здесь.

- А-а-а, дома стало лучше, и мы вам не нужны?

- Не вы, не вы, больница, не забывайтесь!

- Не кричите!

- Позовите доктора!

- Не стану!

В глазах темно. У сердца топорщится пружина - дззинь! - и в голову огонь. Тело взметывается, руки ловят табурет и швыряют. Звенит кружка, хрустят пузырьки. От двери в туче белых халатов катятся гул и крики:

- Успокойтесь, успокойтесь.

- Моренец.

- Воды, воды.

- Ну, хорошо. Я же не со зла. Домой хочет, а слаб еще, температура не спала... Ну, хорошо, хорошо. Наймите извозчика. Сейчас... Вот так.

Вода студит в груди, и пружина сворачивается, стучит глуше:

- Тах, тах.

Стыдно в глаза глядеть.

XIV.

За больничной дверью мело, кружило. Столбы вторили жалобам проводов. В лицо плеснуло стытью и тут же обмахнуло тягучим февральским запахом талого.

Снежинки нитками пушистого гаруса спешили к снежным холмам, к мостовой. Сквозь них мелькали лица, головы. Мигнуло синью Фелиных глаз и мимо: чужие, похожие.

Ноги подгибались. На большой улице пустоту звенящего тела заполонило ошеломляющее.

Вьюга, из разбитых окон тянет стоячим холодом. Как и тогда, в ноябре, когда заболел. Но теперь сквозь белый пушистый гарус новые вывески кричат:

- Купи!

Под вывесками, за стеклами, светляками переливаются огни. Пасхальными столами пучатся подоконники: груды масла, колбас, бутылок, банок, печений. Шлепают разбитые сапоги, мелькают лохмотья, меха, шелка, дыры, в дырах посинелое тело. Из отрепьев тянутся руки. Чавкают бухлые мокрые лапти. Из-за стекла глядят розы, сирень, солнышки мимоз.

Тротуар не отпускал ног, и Пимену казалось: мелькающее, спешащее палатный бред. А в уши:

- Подайте голодающему.

Протянутая рука будто приклеена к зеркальному стеклу. Изнутри стекло обдувает электро-вентилятор; за вентилятором, из бутылок, бумага кричит:

- Вино!

"Вино, ну вино... какое вино?" Стена дробит мысли, рвет глаза с лица. На ней в белую кайму поймана черная ночь, а в ночи высокий старик. Сломанный колос ржи пронизал его насквозь. Он в судороге протягивает ко всем длинные руки, и крик в темную дыру разворотил его рот:

- Помоги!

Пимен нетвердо подошел к нему и потрогал: "Бумага"... Наклеенная рядом со стариком газета сквозь снег бормотала о хилых домах, о замыслах попов, о голоде и людоедстве, о лечебе паровозов. Ветер, снег, шум автомобилей и лохмотья мешали ей.

Сбоку рассыпался смех. Пимен обернулся, и вой умчал бормотание газеты. С противоположной стороны в глаза ударило: за стеклом по соломковым рельсам, карамелевыми колесами, в глазури, в шоколадной обшивке, ехал паровоз. Ожили залепленные снегом строчки о лечебе паровозов. Вот, ведь. Но паровоз сменила бисквитная башня.. Этажей сколько у нее. И все разноцветные, вкусные...

- Подайте голодающему!

XV.

И опять улица, опять вывески... И глазеющие... За стеклом, в золотой раме, стоит нарисованный нищий. Опрятен, благообразен, - спорит с глазеющими на него: кого парикмахеры прилижут так, как его прилизала кисть? На щеках румяна. Сбежал с подмостков театра и играет в витрине нищего. И на него глядят: на него можно глядеть: у него не настоящая кожа, под кожей нет крови.