Живчак должен был довезти его в телеге до Дукли, но о еде речи не было, поэтому следовало обеспечить его какой-нибудь провизией на первые дни.
Немного соли, завязанной в ткань, кромка чёрствого хлеба, отрезанная от булки бакалавра, которую тот отнял от своих уст, кусочек засохшего сыра, которым его снабдили, казались Гжесю предостаточными, и за это благодарил, обрадованный неожиданным запасом.
Ещё у Рыбы была, сохравнившаяся с давних времён, как памятка, деревянная мисочка, которую он сам иногда носил у пояса, когда ходил в краковскую школу. Она покоилась на полке, нетронутая и присыпанная пылью. Он снял её, грустно разглядывая, очистил, молча подал Гжесю, которому о будущем её использовании не было нужды объяснять… Был это, может, самый большой подарок со стороны бакалавра, у которого со дней молодости ничего, кроме неё, не оталось.
С такой миской появлялся мальчик у дверей мещан, а милостивые хозяева накладывали в неё каши или булок. Рыба и болтун кантор, ожидая дня, старались предостережениями и разными поучениями приготовить Гжеся к тому, что его ждало в будущем. Оба они прошли те же самые перепетии и черпали из собственного опыта.
Они много рассказывали о своих школьных годах, о жизни бедных студентов и обычаях, к которым нужно было приспосабливаться, о попрошайничестве, пении песен под окнами и краже денег у проклятых евреев.
Бакалавр самые большие надежды возлагал на то, что Гжесю долго попрошайничать будет не нужно, потому что не по своему возрасту был склонен к перу, писал очень красиво, искусно подражал разным почеркам, а переписыванием тогда можно было заработать много денег. За простое «Отче наш» платили грош, а за «Донату» десять грошей. Гжесь же не только красиво копировал, без ошибок, с лёгкостью, но писал быстро и горело у него в руке то, что взял для работы. Кроме этого, его красивый голос и пение, которыми восхищались, могли быть также помощью, потому что набожные песни и иные пел по памяти, бренчал на цитре, а музыка так его привлекала, что даже, когда его никто не слушал, сам для себя напевал.
Всё это далось ему почти без труда; едва что-либо показали, сам уже потом с лёгостью учился дальше, а старшие не могли не восхищаться им. Это, может, также делало его гордым, но давало веру в себя и в то мужество, с каким бросился в свет, уверенный, что выплывет.
Более боязливый бакалавр немного попритёр ему рога, приговаривая:
– В Саноке – это не в Кракове… Там и каллиграфов много, и певцов достаточно… Услышишь, увидишь… будет ещё чему поучиться.
Но мальчик от этого не потерял энтузиазма. Верил в то, что с Божьей помощью справится.
Разговаривая так при гаснущей лампаде, которая шипела и брызгала в глиняной мисочке, Рыба всё больше выглядывал в окно, не рассветает ли, чтобы не опоздать к Живчаку. Едва на лестнице начинало сереть, когда, ещё раз подойдя с ним к костёльным дверям и опустившись на колени помолиться, Рыба пустыми улочками проводил его к дому мещанина. Было ещё так рано, что даже хозяйки к прялке не встали, всё спало, но у Живчака они застали уже повозки, выкаченные из сараев, а сквозь окна был виден свет в доме. Паробки при лучинах суетились и приготавливали упряжь.
Бакалавр с мальчиком, не желая надоедать, встали смиренно на крыльце и ждали. Затем сам Живчак вышел за чем-то из избы, уже одетый и подпоясанный, как для дороги, а, увидев клеху и юношу, к которому в утреннем сумраке не мог хорошо присмотреться, привёл их в избу. Там горел камин, а женщина в юбке и платке на голове грела для мужа полевку.
Мещанин быстро поглядел на шляхетского ребёнка, бедно одетого, но поражающего такой красотой, благородством черт и смелой фигурой, что, желая сначала посмеяться над ним, помрачнел.
С лица били разум и мужество, удивительные в подростке.
Живчак обратился к нему, спрашивая, не боиться ли он так один пускаться в свет.