Куренной засмеялся:
— Ну и язва ты, Николай Алексеевич… Уже и до веса дошел. Ладно, критикуй. Слышь, Анатолий Андреевич, уже и до комплекции моей товарищ Рокотов добрался. Много, значит, сплю или в три горла употребляю калорийную пищу. Так тебя понимать, что ли?
Кулешов встал и ломким голосом сказал:
— Я совершенно согласен с Николаем Алексеевичем… Так дальше нельзя. Пусть в другое время, но уборка… Сейчас все село смотрит, и не одно село, уверяю вас… Если все сойдет как было до этого, я не удивлюсь, если завтра не начнется еще что-либо вроде свадьбы или подобного ей торжества.
— Что ты предлагаешь? — Куренной, сбычившись, глядел на инженера, и шея его наливалась нездоровой малиновой краской.
— Предлагаю вот что: собрать завтра после работы собрание механизаторов и поговорить с Курашовым.
— Не пойдет! — Рокотов постучал кулаком по столу. — Если хочешь, я тебе скажу, Анатолий Андреевич, что будет. Хиханьки да хаханьки, потому что почти все на той проклятой свадьбе были. Что ж ты думаешь, если человек в гостях рюмку выпил, так он завтра тебе хозяина будет крыть за то, что ту самую рюмку ему поднес? Да ни в жисть. Нет, не дело это.
— То-то я и говорю, — оживился Куренной, — не то вытанцовывается. Не то.
— Мужик-то он, Курашов, что надо, — будто про себя, медленно произнес Рокотов, — а так оставлять не надо… Ах, Федька. Черт его с этой свадьбой. И я не подсказал. Был же там. Нет, чтобы сказать ему: гляди, ты это дело не растягивай.
— И послал бы он тебя куда подальше, — гоготнул Куренной.
— Уже послал.
— Да ну? Вот видишь? Федор — мужик, который себе цену знает. С ним плохо шутковать. Уйдет.
— Ну что ж, — сказал Кулешов, — коли уйдет, так держать его смысла нет. А наказывать надо.
— На партсобрании бы, так беспартийный. — Рокотов не мог найти выхода, и это мучило его.
— Нужно объявить строгий выговор и несоответствие занимаемой должности… Это ударит по самолюбию и в глазах людей будет позорным. — Кулешов упрямо не хотел отступать, и это, судя по всему, бесило Куренного. Уж Рокотова, куда ни шло, терпеть приходилось, но вот этот юный петушок, отысканный председателем на пятнадцатых ролях в большой конторе и взятый в надежде на управляемость и работоспособность, этот петушок нынче впервые показал зубы, а ему, Куренному, и так приходилось слишком многих слушать и делать свое.
— Напугаешь его несоответствием, — хмыкнул председатель и насмешливо поглядел на инженера, — тут не армия, тут колхоз, уважаемый Анатолий Андреевич. Разница большая. Тут каблуками не щелкают, тут начальство посылают иногда далеко-далеко… И на должность не глядят. Ладно, объявим выговор и прочее, только Федора нам, значит, придется терять. Ты к этому готов, инженер? Чтоб не плакал потом.
— Можете считать, что готов. — Кулешов сказал это твердо и уловил на себе одобрительный взгляд Рокотова.
— Тогда ладно. Завтра заставь Федора писать объяснительную. Пусть сочиняет. А потом уж приказ будет.
— А если откажется писать?
— Тогда и без объяснительной выговор объявим… — Куренной вдруг подумал, что затея с выговором может облегчить неизбежный разговор в райкоме: меры приняты, хоть случившееся подходит под разряд чепе и без реакции района навряд ли обойдется.
В последние дни в душе председателя назревало какое-то беспокойство, пока еще не совсем осознанное. Он несколько раз пытался проанализировать ход своих дел, чтобы определить, откуда же идет это беспокойство. С урожаем не все, конечно, в порядке, ну да не первый же год такое? Жили раньше — проживем и теперь. Он много раз задумывался над тем, откуда приходят те самые спасительные семена, удобрения, кредиты, которыми только и удается удерживать на плаву колхоз. Ощущение вины, столь острое в первые годы председательства, теперь стало более притупленным, иной раз он даже в мыслях не старался добраться до истины и принимал положение сразу готовой формулой: неурожайный год — государство поможет. Он знал структуру этой помощи совершенно наглядно: из соседней «Победы», все счастье которой в том, что она отстоит от электрички на девять безопасных километров, придут машины с семенным зерном и выгрузят его здесь, в Лесном или Ивановке. А что касается совести, тут уж его любой председатель поймет. И все же совесть иногда тревожила его, упрекая в том, что иной раз он этой самой электричкой и связанными с ней проблемами прикрывал и нежелание рисковать, и привычную психологию самотека: будь как будет, выговором больше или меньше — какая разница? В райкоме его понимали, потому что условия работы здесь действительно были своеобразные, а это было главным, потому что всегда и при самых разных обстоятельствах любой нагоняй и наказание имели формальную основу, и, даже объявив ему взыскание, члены бюро признавали: «Ты уж пойми, никто всерьез этого дела не воспринимает, любому ясно, что такое «Рассвет» на самом деле, только отстающее хозяйство выпускать из поля зрения нельзя, так что носи выговорок, брат, авось следующий год будет для тебя поудачнее». Жил он уже с бесчисленным количеством этих самых выговоров, и если иной год выдавался без оных, то было это ему даже как-то непривычным, как не по росту сшитое пальто. Нельзя сказать, что не старался он исправить дело, но после первых неудачных попыток выработал для себя что-то вроде психологических ограничителей (главное — получить хлеба не меньше тринадцати центнеров с гектара, чтоб не попасть в областной доклад на активе, тогда ринутся сюда газетчики, начнут терзать комиссии. Лишь бы не самым худшим в области, а все остальное пустяк). И уж за эти тринадцать центнеров он бился не на жизнь, а насмерть, и тут уже не было иной раз и покоя, и сна, и орал он на помощников и заместителей, и сам лез на комбайн, чтобы показать, как рядки закруглять, и не давал покоя ремонтникам, и даже ребятню школьную, как в давние годы, выгонял на стерню подбирать колоски.