Михаил Анчаров
Стройность
А все оказалось прозаическим до ужаса.
Дело происходило на кухне, на старой квартире еще, помнится, вечером — потому что горел свет.
Почему-то теперь мне кажется, что свет у нас на кухне был тусклый. Хотя все было как раз наоборот. Свет на кухне был самый яркий, потому что там не было абажура, или там плафона, на лампочке. Но квартиру и кухню я потом опишу, если успею. Сначала главное…
Эта тетка, как я понял, очень жаловалась на какого-то человека, который не то самодеятельность вел, не то что-то научное. Причем жаловалась не на его действия, до которых ей не было никакого дела, но тем не менее это ей мешало.
А я слушал ее и довольно равнодушно поддакивал: «Да… да… конечно…» А самому было практически все равно. И только возникали в ее рассказе какие-то подробности чьей-то жизни, и именно они были любопытны, а все остальное не любопытно. Но не в этом дело.
Дело в том, что из ее бурчания и негодования возникал облик какого-то довольно странного человека, а я от странностей в то время уже устал. Вот они где у меня были, эти странности! И мое поддакивание, довольно равнодушное, впрочем, держалось именно на этом обстоятельстве. Но потом она сказала:
— Или вот, к примеру, такое… Он, например, говорит, что не сказка украшает жизнь, а жизнь украшает сказку… Не понимаете?
— Нет, — говорю. — Не понимаю.
— Он утверждает, что в основе всего лежит сказка. А жизнь либо украшает эту сказку, либо загаживает… Представляете?.. Это же чистейший идеализм.
— Почему? — тупо спросил я.
Мне в то время было совершенно наплевать — идеализм сказка или, может быть, даже материализм. Важно было, что сказка это сказка… А потом подрастаешь и видишь, что все не так; и тогда трезвеешь. Как все.
Но что-то во мне начало неудержимо зудеть. И я говорю:
— А знаете… я с ним согласен…
— То есть как?..
— Знаете, — говорю, — это самая оригинальная мысль, которую я слышал в своей жизни.
Она разинула рот, как будто хотела сказать букву «А», и смотрела на меня.
— Подчеркиваю, — говорю. — Это самая оригинальная мысль, которую я слышал в своей жизни.
Я угадал. Она действительно хотела сказать «А». Она сказала:
— А я вас считала за…
— Неважно за кого вы меня считали… Еще раз подчеркиваю — это самая оригинальная мысль, которую я слышал в своей жизни… И мне только жаль…
И молчу.
Потому что вдруг понял, что во мне зудело и зудело неудержимо.
— Чего жаль? — спрашивает она.
— Мне только жаль, — говорю, — что эта мысль пришла в голову не мне.
Но говорю это спокойно, потому что зудение прекратилось, и я понял, что освободился, и что после длинной рыночной цепочки дури и приключений эта мысль была высказана мне устами тупицы, отрезвевшей, как и все остальные люди, от своего детства… от своего детства… от своего детства, когда еще знают, что жизнь эту сказку либо украшает, либо эту же сказку портит, но нет еще сомнения, что сказка в основе всего.
Понимаете?.. Что с нее все и начинается. Это — не метафора. И это не имеет никакого отношения к идеализму и к его отличию от материализма, потому что сказки рассказывают тем, и чаще всего рассказывают те, которые об этом и слыхом не слыхали — об этой разнице. Потому что сказки это то, что рассказывают, рассказывают, рассказывают, рассказывают и обкатывают чей-то личный опыт, пока не получается то, что мы называем «сказка». Сказка — чей-то личный опыт.
Что-то в этом смысле я пытался втолковать этой тетке, но она смотрела на меня расширенными глазами. И, видимо, думала что я «того». А я не «того». Просто так, свирепо-обыденно я услыхал эту невероятно простую мысль. Самую оригинальную из тех, с какими мне пришлось столкнуться в жизни…
Но тут я проснулся и почувствовал себя счастливым до одурения. Как вы полагаете, почему? Да потому что соображаю: если это все мне приснилось, то эта самая оригинальная мысль принадлежит мне, и больше никому.
Я, конечно, как и все, слышал и видел, как жизнь сказку портит, но я еще ни от кого не слышал, чтобы жизнь сказку украшала.
Вот в чем оригинальность этой мысли: «Сказка в основе всего» — это не фантастика в основе, не мечта в основе всего, а чей-то личный опыт, только редкий, но запомнившийся и обкатавшийся в сказку, в которую никто из взрослых уже не верит и считает либо сознательным враньем, либо желанной мечтой.
А сказка не вранье и не мечта: она первая ласточка, которая, конечно, погоды не делает, но она — признак будущей погоды.
А уж когда погода приходит — она действительно может эту сказку изгадить, а может и украсить.
Опять получился какой-то переносный смысл, какая-то метафора, мать ее! Какого черта! Я имею в виду прямое сообщение, голую информацию. Вот она:
— В основе самых мощных последствий лежит сказка о чьем-то забытом личном уникальном опыте, который вдруг вспоминают, когда и у всех подперло.
Во дворе-колодце подъезды были как раз друг против друга. А в центре асфальтированного квадрата была песочница для детей. Все симметрично. Но песочница она летом, а сейчас падал первый снег. А общим выходом из двора служила бетонная арка этажа эдак на три. И как раз, когда из правого подъезда вышла на белый снег и зажмурилась красивая женщина в котиковой шубе и белых сапогах на меху, из подъезда напротив стали выходить и останавливаться люди, поджидая кого-то. Потом медленно вышли двое мужчин и вынесли крышку гроба. Потом пошли еще какие-то люди и, наконец, из подъезда показался сам гроб: белый, с белыми кружевами и белым нутром, где лежала белая подушка.
У противоположного подъезда женщина в котиковой шубке, которая увидала, что выносят крышку от гроба, расставила ноги пошире, распахнула котиковую шубку и уперлась руками в бока. Глаза ее стали щелочками.
Потом к ней из подъезда вышел Ефим Палихмахтер, посмотрел на противоположный подъезд, где выносили части гроба, посмотрел на свою спутницу. Под распахнувшейся шубкой виднелась только кружевная комбинация. И как раз, когда он ей только хотел сказать: «Прикройся», из противоположного подъезда вынесли пустой гроб, а она так и стояла руки в боки.
Потом из противоположного подъезда вышел мужчина, видимо, покойник, посмотрел через двор на женщину, стоявшую в тиковой шубке, распахнутой так, чтобы видна была комбинация, послал ей воздушный поцелуй, помахал рукой, потрепал гроб на плечах, как лошадь. И вся процессия двинулась в сторону арки.
У арки покойник взгромоздился в гроб, улегся поудобней, скрестил руки на груди и закрыл глаза. И вся процессия двинулась со двора.
— Скотина… — сказала женщина и опустила руки.
Шубка прикрыла ее комбинацию. Снег падал, ложился на подоконники…
Процессия с покойником гулко шла к арке, нестройно семеня ногами, пока не услышала звуки оркестра. Люди подтянулись и пошли в ногу. Оркестр играл известную мелодию «Ай лав пери он де санди» и т. д.
Зябко кутаясь в котиковую шубку, женщина со спутником пошли со двора, выждав, когда утихли звуки оркестра.
Какое прекрасное желтое слово — степь! Откуда я знаю, что чувствуют степняки, когда лежат, идут, бегут или скачут по степи на лошади. Откуда я знаю? Откуда я знаю, что чувствуют москвичи, которых занесло в эшелоне, постукивающем колесами на высокой насыпи? Но я могу сказать, что чувствовал я, когда я видел эту степь, и что я чувствую теперь, через полсотни лет, через полвека, с тех пор как я ее видел…
Пятьдесят лет — срок жизни для одного человека немалый. И я, не упорствуя, без нажима, совершенно свободно, выхватывая из памяти что попало и при каких угодно обстоятельствах, когда я вспоминаю эту степь, и даже не саму степь, а слово «степь» — желтое просторное слово, я тогда испытываю то, чего я не испытываю при воспоминании о всяких там горах, лесах, полянах, садах, городах…