1940
«…Медсестре Вере Чуриной…» (М. Матусовский)
…Медсестре Вере Чуриной двадцать лет, а в батальоне все ее звали уважительно, как зовут учительницу в школе: Вера Николаевна. До войны она училась в театральном институте, но актриса из нее не получилась, и стала она санитаркой. Сперва очень боялась крови. Даже глаза закрывала, чтобы не видеть раненых. Так и вытаскивала их на плащ-палатке с закрытыми глазами. А потом ничего, привыкла. Сколько здоровенных мужиков выволакивала с поля боя эта маленькая сероглазая женщина!
Однажды снаряд угодил прямо в то место, где она укрывалась вместе с шестью ранеными. Все засыпало свежей землей и снегом. Так и решили в батальоне, что их Вера погибла. А она выбралась из сугробов и осталась жить, как в известном стихотворении Симонова, всем смертям назло.
Том временем в дивизионной многотиражке даже некролог напечатали, посвященный Вере. И все в нем было сказано: «Смертью храбрых», «Боевая подруга», «Не забудем никогда». И вдруг однажды приходит в батальон письмо из госпиталя от санинструктора Веры Николаевны Чуриной:
«…Чтобы легче перенести эту операцию, я внушила себе мысль, что я у врагов и меня пытают. Хотела заодно проверить себя, насколько у меня хватит сил. У меня еще впереди две операции. Но самое страшное для меня — это не смерть после третьей операции. Нет, самое страшное — это то, что больше не быть с вами, в санбат теперь меня не возьмут, не подхожу я по состоянию здоровья…»
(Из фронтовых записных книжек М. Матусовского)
Я не любил до армии гармони,
Ее пивной простуженный регистр,
Как будто давят грубые ладони
Махорочные блестки желтых искр.
Теперь мы переламываем душу,
Мечтаем о театре и кино,
Поем в строю вполголоса «Катюшу»
(На фронте громко петь воспрещено).
Да, каждый стал расчетливым и горьким:
Встречаемся мы редко, второпях,
И спорим о портянках и махорке,
Как прежде о лирических стихах.
Но дружбы, может быть, другой не надо,
Чем эта, возникавшая в пургу,
Когда усталый Николай Отрада
Читал мне Пастернака на бегу.
Дорога шла в навалах диабаза,
И в маскхалатах мы сливались с ней,
И путано-восторженные фразы
Восторженней звучали и ясней!
Дорога шла почти как поединок,
И в схватке белых сумерек и тьмы
Мы проходили тысячи тропинок,
Но мирозданья не топтали мы.
Что ранее мы видели в природе?
Степное счастье оренбургских нив,
Днепровское похмелье плодородья
И волжский нелукавящий разлив.
Ни ливнем, ни метелью, ни пожаром
(Такой ее мы увидали тут) —
Она была для нас Тверским бульваром,
Зеленою дорогой в институт.
Но в январе сорокового года
Пошли мы, добровольцы, на войну,
В суровую финляндскую природу,
В чужую, незнакомую страну.
Нет, и сейчас я не люблю гармони
Визгливую, надорванную грусть.
Я тем горжусь, что в лыжном эскадроне
Я Пушкина читаю наизусть,
Что я изведал напряженье страсти,
И если я, быть может, до сих пор
Любил стихи, как дети любят сласти,
Люблю их, как водитель свой мотор.
Он барахлит, с ним не находишь сладу,
Измучаешься, выбьешься из сил,
Он три часа не слушается кряду —
И вдруг забормотал, заговорил…
И ровное его сердцебиенье,
Уверенный, неторопливый шум,
Напомнит мне мое стихотворенье,
Которое еще я напишу.
И если я домой вернуся целым,
Когда переживу двадцатый бой,
Я хорошенько высплюсь первым делом,
Потом опять пойду на фронт. Любой.
Я стану злым, расчетливым и зорким,
Как на посту (по-штатски — «на часах»),
И, как о хлебе, соли и махорке,
Мы снова будем спорить о стихах.
Бьют батареи. Вспыхнули зарницы.
А над землянкой медленный дымок.
«И вечный бой. Покой нам только снится…»
Так Блок сказал. Так я сказать бы мог.