— Марш! — крикнул конвоир на мальчишек.
Ребята были не из робких. Они, как по команде, показали языки и бросились бежать. Эсэсовец, дал по ним очередь, но поздно — те завернули уже за угол.
Получив по кружке колодезной воды, входим в подметенное, недавно отремонтированное помещение клуба. На стенах — репродукции с картин Айвазовского, Репина, Сурикова.
Кто-то открыл дверь зрительного зала, и все бросились занимать места, чтобы отдохнуть после дороги. Двери клуба тут же закрыли на замок, и конвоиры заняли свои посты. В зрительном зале темно. Светится лишь окно у сцены. Занавес сорван. На сцене рояль. Мимо окна ходит конвоир. В зале становится все тише и тише.
Когда наступила полная тишина, в первом ряду встал невысокий мужчина и направился к сцене. Подойдя к лестнице, он обернулся будто хотел что-то сказать, кашлянул и поднялся на сцену. Неужели хочет вылезти в окно? Но ведь там часовой, эсэсовец с безразличным лицом. Он за малейшее нарушение стреляет. А если высунуть голову, то и подавно всю коробку выпустит.
Вдруг невысокий военнопленный сбросил с плеч шинель и вещевой мешок, потер ладони и сел на стул к роялю. Осторожно, двумя пальцами открыл крышку и заплакал. Почему?
На этот вопрос тут же ответили клавиши нежной мелодией Чайковского — «Танец маленьких лебедей».
— Сила! — раздалось за моей спиной.
Все громче и громче катились звуки по залу. Они тревожили черствые сердца, навевали сладкие воспоминания о детстве и юности, о родном крае, где прошла пора любви и радости.
И вдруг — «Я помню чудное мгновенье».
С задних рядов солдаты стали переходить ближе к сцене. Они садились на пол, поджав под себя ноги.
— Играй, милый, играй! — сказал кто-то из глубины зала. — Сердце затронул.
Мне кажется, что в эти минуты никто не думал о хлебе, никого не гнула усталость. Все внимание, весь слух к сцене, к этому невысокому военнопленному пианисту без имени и фамилии.
Мелодия сменяла мелодию. Так играть мог только музыкант-виртуоз. Когда он сделал небольшой перерыв, чтобы вытереть вспотевшее лицо, кто-то из зала спросил:
— Как звать-то тебя?
— А это не обязательно, — ответил пианист и снова заиграл.
Было видно, как к окну подошли два конвоира-итальянца, послушали и отошли. Потом снова появились и уже не отходили. Они приоткрыли окно. Видно, музыка Верди напомнила им о родине.
— Ты песню какую-нибудь нашу, товарищ, заведи! — попросил пожилой солдат.
— «Катюшу», что ли? — спросил музыкант.
— Давай «Катюшу»!
И после небольшого проигрыша весь зал затянул:
Когда песня была на взлете, к окну, где стояли два конвоира-итальянца, подошел эсэсовец с безразличным лицом. Он грубо отстранил их и, не говоря ни слова, бросил в открытое окно гранату, на сцену, под рояль.
Раздался оглушительный взрыв, разлетелся в щепки рояль, и упал сраженный осколками гранаты музыкант, не доиграв песню до конца. А у меня сложились такие стихи:
Вот он, мой комиссар
Весна 1942 года. Германия. Интернациональный концлагерь Ней-Бранденбург. Концлагерь разбит на сектора. Вокруг секторов двухрядный колючий забор с невысокими вышками на углах. В междурядьи бегают собаки с тупыми мордами. Им не попадись — загрызут. В каждом секторе приземистые желтые, как гробы, блоки. Каждый блок окружен проволокой и подходить к ней запрещено. И откуда немцы взяли столько колючей проволоки? Наверно, вся Германия плела ее целый год.
Переговоры или перекличка через проволочную стену запрещены. В течение дня все должны лежать на нарах и молчать. На наш блок два конвоира и ходят они вместе, как цифра II, длинные, несуразные. Только по их команде можно встать и выйти во двор на прогулку. Командование — их страсть. Вот один в своих дверях, другой в своих приказывают встать, обуться и на поверку во двор. Тяжело достается тому, кто слезет с нар последним. Сразу получает прикладом в спину и становится во дворе в сторону. Он потом будет один маршировать вокруг блока. После поверки по лужам топает колонна голодных замерзших военнопленных. И если кто-нибудь из-за лужи собьется — пиши пропал. А в ушах звенит осточертевшее:
— Линкс! Линкс! Линкс!
Конвоиры во время марша незаметно отходят от колонны, встают каждый у своей двери и, обнажив штыки, дают команду:
— По нарам!
И попробуй, пробеги мимо, чтобы конвоир тебя не ударил по спине — засечет. Из-за этого многие лишились жизни. После вечерней поверки двери до утра закрывались на железную перекладину. Лишь ночью все спокойно отдыхали.
В неделе был один бесконвойный день — воскресенье. Пообедав брюквенным супом, все выходили и усаживались на солнышке у стены блока.
Мое излюбленное место — возле скрещивания тропинок от блоков в одну дорогу, ведущую на кухню. Тут стоял низко срезанный пень клена. На нем можно посидеть и погреться. И, кроме того, на притоптанном деревянными колодками пятаке я мог писать стихи, выводя острым концом палочки ровные строки. Стихи эти обычно затаптывались, но находились любители поэзии, которые заучивали их. Однажды ко мне подошел обросший мягкой черной щетиной немолодой человек с впалыми голубыми глазами и прочитал только что написанные четыре строки.
— Складно и дельно пишешь, — сказал он.
Я сразу не обратил на его слова внимания.
Сидел в задумчивости — писал «Письмо матери».
— Надо бы на бумажку, — сказал он снова. — Сохранять такие вещи стоит.
— На бумажку! — удивился я. — Где ее взять?
— Нужно найти. — Немного помолчав, добавил. — И найдем, только пиши правдивее и больше. Пусть потом поколение читает о наших муках и нашей борьбе. А карандаш вот, бери!
Человека этого звали «дядей Костей», а близкие друзья его за советы и доброту — «комиссаром». Понравился он и мне. После этого разговора мы чаще стали встречаться и беседовать. Какой человек! Умница! Настоящий коммунист. Он участник штурма Зимнего дворца в Петрограде в 1917 году. Он видел и слышал Ильича. Мне нужно быть ближе к этому человеку.
Сначала я подумал: «Откуда он возьмет бумагу?» И, откровенно говоря, не верил в его обещание. В лагере было строго запрещено писать и хранить бумагу. И все же дядя Костя сдержал слово. Правда, это была не обычная бумага, а разных размеров фотокарточки наших людей. Среди них и глубокие старцы, и дети. Добрые старушки и красивые девушки. А добывал он фотокарточки так.
Когда умирали наши солдаты от голода или плетей фашистских конвоиров, их свозили в специальное место и там раздевали догола. Из их гимнастерок вынималось все содержимое. Дядя Костя собирал только фотокарточки и приносил их мне. А я с обратной стороны на пожелтевшей от времени бумаге писал стихи. Но прежде чем написать на фотокарточке, зарифмовывал строки на земле. И расходились стихи по камерам, заучивались наизусть. Через больных, которых перегоняли из концлагеря в концлагерь, стихи попадали в разные руки. Иногда дядя Костя приносил целую пачку фотографий, а иногда только несколько штук. И совсем не потому, что в этот день было мало умерших, а потому, что у солдат порой не оказывалось в карманах даже карточек родных.
Но вот что-то дяди Кости не видно ни во дворе, ни на прогулке, ни на кухне, где получаем баланду. И у меня кончилась бумага. Я решил зайти к нему в камеру, рискуя быть наказанным кожаной плетью, набитой песком.