— С легким паром, — сказал банщик и расхохотался.
На другой день добрая половина ребят не могла подняться с нар. Некоторые вообще не встали, их перенесли в братскую могилу. А снег шел, кружась метелями, и просто так сыпал тихий, серебристый, будто усмиренный плетьми. Порой, при заходе солнца, он лежал во дворе серый, как сама жизнь.
Шел снег, а в камерах делили хлеб. И весы, перевязанные посередине ниткой, качались, держа на чашах равные пайки. Нет, не пайки, а наша жизнь лежала на чашах весов. А снег сверкал белизной, слепил глаза, и без того плохо видящие от недоедания. На ночь снег покрывался темнотой, а утром снова зажигал свой вечный негасимый свет и блестел на солнце цветными бликами. Каждый час конвоиры на сапогах вносили снег в камеры. Снег таял на полу, образуя крохотные лужицы.
Комендант-эсэсовец с бледным, как снег, лицом ходит по камере, топая тяжелыми сапогами, заглядывает в лица, ища нового беглеца. Он в каждом видит беглеца, поэтому каждому разъясняет, как нужно себя вести в тюрьме, чтобы угодить тюремному начальству.
Совсем недавно из лагеря убежало двадцать человек. И теперь поверка не в камерах, а во дворе, на снегу, в нательном белье, утром и вечером. Пусть метелица воет или трещит мороз. И так каждый день.
Однажды я не мог встать с нар и выйти на поверку во двор.
— Лежи и не шевелись, — посоветовали товарищи. — Мы скажем, что ты не можешь встать.
Слова друзей ободрили, но жар по-прежнему давил на грудь и, словно тисками, сжимал голову. В камере я один. Идет поверка. Скоро она должна кончиться. Вдруг у порога собачий лай и крик коменданта. Разве поверка здесь? Я хотел было подняться и посмотреть, чем дело, но каменная голова тянула вниз, веки, будто схваченные кнопками, не открывались.
— Русская сволочь, почему никс ауфштейн? — путая русские и немецкие слова кричал комендант с порога камеры.
Три охранника стащили меня с нар и вывели во двор. Я почувствовал несколько ударов по ногам, которые и так еле стояли. Перед построенными, как пьяного, держа под мышки, повели меня к кухне. Зачем? Да, там у нас паровой карцер. А снежок идет, падает на рубаху, голову. И как приятно лицу, когда он скользит по нему малюсенькой растаявшей каплей. Не снег, а настоящий лебяжий пух летит с неба. Заключенные на поверке гудят, как обиженные пчелы, у которых отняли что-то дорогое и нужное.
В карцере при кухне побывали многие, но время наказанья у всех было разное. На сколько же часов посадят меня? В паровом карцере можно только стоять и глядеть в круглое, как кулак, окошко, которое выходит во двор лагеря. Под бетонным полом проходят паровые трубы. Как только арестованного сажают в карцер, один из охранников начинает греть в котле воду, заранее открыв вентиль, чтобы вода циркулировала по трубам. И вот я в этом карцере.
Плотно закрытая дверь вспотела, как лошадь, прошедшая с грузом сотни километров без отдыха. Стены камеры от пола до потолка а надписях и росписях: «Здесь сидел Атаманов Валя 19 лет за побег от фашистов», «Да здравствует Свобода! Коля Головин, русский 1923 г.». А что я напишу? Гляжу в окно и вижу пустой двор с падающими крупными хлопьями снега. Снег липнет к стеклу и не дает увидеть, как у дверей камер толпятся узники ожидая двух картофелин и кружки кипятку, заваренного травой. А у меня во рту сухота — хочется лизнуть на стекле снег, но он недоступен. На языке будто пережженный песок лежит. В висках стучат маленькие молоточки, требующие, чтобы я закрыл скорей глаза. Сейчас бы присесть и уснуть крепко, крепко. Но сесть нельзя, колени врезаются в стену.
Жар, удвоенный жаром от паровых труб, делает свое дело. Меня совсем покидают силы. Во рту и в горле, кажется, один песок. Я вот-вот задохнусь и тогда наверняка присяду и навсегда. Последний вздох, и я кладу руки на окно. А за окном снег, влажный и нежный. Хоть горстку бы его сюда, ко мне. И тут я, собрав в кулак всю силу, что еще грела меня, ударил по стеклу. В лицо хлынула прохлада. Грудь наполнилась сказочной свежестью. Я протянул порезанную руку в окно и, как нищий, просящий подаяния, раскрыл ладонь. На ладонь упали первые снежинки, оставив после себя капли слез. И вот на ладони мягкий, белый, влажный снег. Я несу его, как драгоценный груз, задевая за иголки невылетевшего стекла. Снег у меня во рту. Он тает сразу, смягчая язык и горло. Я умылся снегом, и мне стало легче. Снег! Как ты мог прийти в эту минуту! Не будь тебя, возможно, и не было б меня. На всю жизнь я остался перед тобой в долгу.
Я вернусь к тебе, Россия!
Человек, особенно наш, советский человек, в какие бы дали ни попадал, всегда стремится к дому. А дом — это Родина, вместившая в себя миллионы домов с палисадниками и речками за огородами. А когда силой увозят человека из дома, в нем еще больше закипает любовь к своей земле-матери.
Нас, двадцать беглецов, ведут под автоматами эсэсовцы к месту, где будем отбывать наказание. В первой тройке матрос в порванной тельняшке. Матроса зовут Яшка. На его широком лбу незаросший шрам от пулевого ранения. Говорят, что он сочинил несколько частушек про Гитлера и распевал их по камерам. Один из охранников, знавший русский язык, записал их и перевел коменданту, чей отец служил где-то при штабе Гитлера. И Яшке за это всыпали плетей и строгого режима в штрафном блоке. Кроме того, у Яшки два побега, которые ему тоже припомнили на допросе.
— Ребята, не трусь, мертвыми, но в Россию вернемся, — сказал он перед дорогой в штрафной блок. И таких, как Яшка-матрос, здесь много, очень много.
Тысячи километров разделяют нас с Россией. Но расстояние для любящих Родину — не помеха. В сердце нашего солдата, оказавшегося в фашистском плену, всегда умещается с городами и селами, с лесами и морями русская цветущая земля. За нее на фронте погибли сотни тысяч лучших ее сынов. За нее умирают и здесь, на дорогах и в казематах, под плетками и пулями палачей. Того, кто оступится, Родина наказывает и прощает и снова кормит ароматным хлебом и поит чистой, как слеза, родниковой водой. А кто изменит, того она карает самой суровой карой. И над его могилой не прорастает трава.
Придя в штрафной блок, мы разошлись по нарам. Уставшие, со сбитыми до костей ногами. Штрафной режим строг и жесток. Лишний шаг считается преступлением.
Посреди блока стоит длинная деревянная скамья с широким неглубоким желобом, в которой лежат две кожаные плети, набитые песком. Около скамьи дежурят полицейские с красными, как помидор, лицами. За малейшую провинность беглеца кладут вниз лицом на скамью и порют до тех пор, пока он не закричит от боли. Многие погибли под ударами плетей.
Как хочется сейчас поделиться своей горечью с матерью. Услышать от нее ласковые слова. Посидеть рядом. Обросший, с впалыми глазами стоял бы я перед ней, как в детстве, ожидая ласки и тепла. Только она может пожалеть и накормить, и уложить спать на мягкую постель. Да разве на нарах, покрытых рогожей, сразу уснешь? Кости и так ноют, словно перебитые, да еще их положить на доски.
Вдруг я заметил в нарах не забитый до конца гнутый гвоздь. Видно, налетев на сучок, он не захотел лезть дальше и согнулся. Так и я бы хотел поступить, как этот гвоздь.
Согнуться, но чтобы больше ни шагу от России. Ведь и так черт знает куда загнали. Захотелось получше разглядеть гвоздь, который так упрямо выстоял под ударами молотка, не желая уйти в темноту дерева. Стал раскачивать его. Он повернулся несколько раз и вылез из доски. Рябоватая его шляпка была смята тяжелым молотком, но по-прежнему гордо сидела на ножке. Гвоздем я стал выводить буквы на боковой доске нар под храп соседа. Буквы складывались в строки стихотворения.