Выбрать главу

<…>

Чудеса происходили не по, а против желания человека. Даже не происходили, а просто обрушивались в нормальную жизнь ученых Дмитрия Малянова, Валентина Вайнгартена, Филиппа Вечеровского, за миллиард лет напоминая о возможном конце света. Стругацкие еще раз вернулись к конфликту с природой, может быть, потому, что не могли не любить науку. Их корабль лавировал между Сциллой биологического хаоса и Харибдой технократического космоса. Для детей цивилизации уклонение в одну из сторон означало гибель, поворот на «глухие, кривые окольные тропы». Стругацкие назвали тайну и тем самым убили ее. Разгаданная, она уже не пугала. И Фил Вечеровский забрал незаконченные работы собратьев по науке вместе с проклятьем, которое насылала на них природа за вторжение в ее заповедные зоны, насылала в виде рыжих карликов, одурманенных красавиц, ударов молний и пр. Он выстоял право на владение тайной. Но самим Стругацким, похоже, оно уже не доставляло удовольствия, и позже устами Максима Каммерера было произнесено: «Я даже стараюсь никогда не употреблять принятого термина — „раскрыть тайну“, я говорю обычно „раскопать тайну“ — и кажусь себе при этом ассенизатором в самом первоначальном смысле этого слова».

<…>

«Трудно быть богом» выламывалась из литературы 60-х и воспринималась (позже и до сих пор) с болезненной обостренностью. В первый и последний раз лирическим героем повествования стал человек, сердце которого разрывалось от Любви. Оно разрывалось на протяжении всех мытарств Руматы Эсторского — прогрессора, милого мальчика Антона (не он ли так доверчиво пытался переубедить гитлереныша с планеты Саула, угощая его вареньем?). И оно разорвалось. «Душа не выстрадала счастье», но отстрадала право на Любовь.

Стругацкие никогда больше не давали восприятия мира такими горячечными от любви и ненависти глазами. Все описания в повести располагались на двух точках: или нежной жалости, той жалости, которую знает только большая Любовь, или презрительной Ненависти, даже брезгливости… <…> Стругацкие истекли любовью в эту повесть, как истекают кровью смертельно раненные пониманием несовершенства мира люди. О ней можно было бы сказать, что она написана трясущимися от гнева руками, как лучшие романы Достоевского и Салтыкова-Щедрина. Никогда больше, если не считать социально-разъяренной «Сказки о тройке», Стругацкие не позволяли себе «взрывать» сердце, ибо его осколками можно ухайдакать очень много априорно любимых людей.

<…>

Нелюди появились почти сразу. Существование в человеке нечеловеческих возможностей начало мучить Стругацких еще на Далекой Радуге. Камилл — один из 13-ти (чертова дюжина!), срастивших себя с машинами, — был первым Агасфером человеческого мира. Посмотрев на него, Стругацкие поняли, что, выходя за пределы людских возможностей, теряя способность потерять жизнь, новорожденный бог обрекал себя на кромешное одиночество. И тосковал, как Малыш, превращенный цивилизацией другой планеты в нелюдя, по человеческим контактам; и метался, как Лев Абалкин, под воздействием программы, заложенной в него неведомыми космическими Странниками; и негодовал, как Тойво Глумов, пытаясь отловить контрпрогрессоров, вмешивающихся в земные дела; и все-таки уходил, потому что был homo ludens'ом — человеком играющим. Не живущим, а играющим в жизнь или множественность жизней.

Что-то претило Стругацким в самой идее игры с людьми. Может быть, потому, что она казалась им нечестной, как игра Бога с человеком, где ставкой одного была собственная жизнь, а другой не ставил на карту ничего, уверенный в заведомом выигрыше. (Не потому ли Стругацкие разлюбили институт прогрессоров, что эта программа оберегалась застрахованным результатом?)

Может быть, потому, что людены — новая генерация, родившаяся, сформировавшаяся в недрах человечества и ушедшая от него в повести «Волны гасят ветер», — были не способны на страдание и сострадание.

Может быть, потому, что в этих ангелах космического Эдема проступили черты вечного скитальца и выяснилось — не только люди неинтересны ангелам, но и ангелы неинтересны ангелам.

Может быть, потому, что в этих люденах было нечто, пугавшее даже зверей.

Может быть, потому, что в людях было нечто, отличавшее их от нелюдей.