Старуха была совсем плоха, когда неожиданно приехал внучкин муж, он был весел и доволен собою: «А у меня книгу приняли… Наконец-то!» Старуха увидела его и заплакала: «Милый ты мой… милый…» И он растерялся: «Тебе здесь не нравится? Ну что ж, я заберу тебя, только не сейчас… сейчас я в командировке. Вот приеду домой и пошлю телеграмму. И мы тебя встретим…» И он уехал. А она… она приободрилась, и головные боли вроде бы прекратились, и теперь уж не обижалась, когда зять заходил в комнату и привычно спрашивал: «Ты еще жива, старая ведьма?» «Жива, жива, — отвечала. — И пока не собираюсь помирать». Каждое утро подолгу простаивала у калитки и ждала почтальона, и потом с надеждою спрашивала у него: «Есть ли телеграмма? Да нет, не дочери — мне…»
Минул месяц, а телеграммы все не было. И она подумала, что уже не будет… Ночью во сне она увидела свата, и сказал сват: «Ты не печалься: всему свое время… Стало быть, наше с тобой время осталось где-то там, позади…» — «Но я не хочу, не хочу!.. Они пропадут без меня, зря я уехала. Они такие беспомощные. Такие… Вон и сын твой…» Нет, она этого не сказала, она только хотела сказать, но свата уже не было возле нее. Старуха застонала и открыла глаза. К утру она померла. Она жила мыслью, что нужна близким, когда же поняла, что это не так, она померла. А телеграмма пришла. Она пришла, когда старуху уже обмыли и надели на нее синее, с белыми яблоками платье, которое нашли на самом дне ее чемодана.
БЫЛА ВЕСНА…
А в город пришла весна, он только теперь увидел, что пришла весна, и удивился, что не увидел этого прежде. Уж и снег почернел, обуглился, а подле стволов тополей, которые негромко пошумливают длинными голыми ветвями, не так сугробно, как прежде, и откуда-то изнутри, истачивая белые наносы, текут на серый асфальт желтые языкатые ручейки. Он удивился, но сейчас же забыл об этом. Подумал, что завтра ему ехать в деревню. Сначала он хотел отказаться, но заказ был выгодный, а в кармане оставалось не так уж много денег, и он согласился.
Он шел по центральной улице города, рослый, в аккуратно наглаженных брюках и в синей, на меху, расстегнутой сверху, куртке, шея была повязана ярко-зеленым шарфом. Подле мастерской Союза художников он остановился, глянул на вывеску, и она ему не понравилась: уж очень старательно были выписаны буквы, и он подумал, что тут поработал кто-то из школяров, как он называл тех, у кого не на грош фантазии, но есть тщание и умение ни в чем не отступать от стандарта. Он подумал об этом и снова глянул на вывеску и опять удивился, но уже тому, что не замечал этого прежде. «Чудной нынче день…» — усмехнулся он и чуть не добавил: день открытий… Но вовремя сдержался, он не любил неожиданностей, не любил красивых слов и, когда ему приходилось сталкиваться с тем или с другим, досадливо морщился, и подле губ появлялись глубокие складки, которые тянулись к темному широкому подбородку. Эти складки заметно старили его смуглое, вытянутое книзу лицо, и он знал об этом и старался меньше досадовать, приучая себя сдерживать чувства. Но не всегда это удавалось, хотя чего проще: человек он был спокойный… Он поднялся на второй этаж, в коридоре столкнулся с маленьким шустрым большеголовым человечком, который только и был нужен ему, сказал:
— Завтра еду…
Этот человечек был чем-то вроде распределителя заказов при Союзе художников республики, и он сказал:
— Хорошо, Хохряков…
Неярко светило солнце, и небо в той стороне города, куда шел Хохряков, было синее-синее, а здесь над головою оно было пепельно-серое от фабричных дымов, и по улице несло вязкую пыль, которая, упадая на снежные заносы, делала их бледно-синими.
Он шел по улице, не обходя мелкие, натекшие в выбоины, лужи, мягко и неторопливо ступая на мокрый асфальт, изредка опускал голову, разглядывая узкие по моде носки сапог на высоких каблуках, но тут же, поморщась, поднимал глаза и шел дальше.