«Добрый знак…» — усмехнулся Хохряков, и был он в этот момент очень похож на отца, и старичок заметил это: — Эк-ка… Эк-ка… — И еще не скоро спросил: — А скажи-ка, мил-человек, ты по делу к нам иль земляков проведать?..
Хохряков растерянно посмотрел на старичка: минуту-другую назад он уже слышал этот вопрос, и тогда не ответил, и теперь хотел бы промолчать, но старичок был на-стырен, и Хохряков нехотя сказал:
— Конечно, проведать… — сказал — и пуще того растерялся: не было еще, чтобы соврал… Стало стыдно, нет, даже не стыдно, скорее, неловко. Но эта неловкость не обижала и не давила на сердце, она была вроде бы само собой разумеющейся, и после того, как ушла растерянность, она даже подняла его в собственных глазах. И это тоже было для Хохрякова непривычно, это было до такой степени непривычно, что он невольно дернул себя за ухо, будто проверяя, он ли это на самом деле или не он — вовсе кто-то другой… Но через какое-то время он сказал себе, что не надо ничему удивляться, даже тому, что на душе, лучше все принимать, как есть, потом когда-нибудь он разберется… А рядом стоял старичок, и глаза у него светились, и Хохряков почувствовал к нему расположение и начал расспрашивать его о жизни в деревне. Старичок отвечал весело, расторопно, ни секунды не мешкая, радуясь тому, что нынче есть с кем отвести душу.
Задумавшись, не заметил, что старичок уже замолчал, очнулся, когда тот без досады в голосе, а даже с пониманием, сказал:
— Да ты, паря, и не слушаешь?..
Хохряков виновато развел руками, а старичок вдруг заторопился, пошел…
Было тихо. В большом синем небе стояло белое неяркое солнце, скоро оно заметно сдвинулось к гольцам, и на плоских крышах деревенских изб, которые хорошо были видны отсюда, появились длинные дрожащие тени. Хохряков посмотрел на часы, было без пяти семь, поднял с земли чемодан и медленно пошел в деревню, но, едва выйдя в широкую с укатанной дорожной колеею улицу, остановился и, помедлив, свернул в заулок. Заулок вывел к пустырю, его прежде тут не было, росли тут березы да осины, а сразу за ними, в затишке, подле горы, поросшей мелкими, почти карликовыми деревьями, было деревенское кладбище. «Срубили деревья-то, — с недоумением подумал Хохряков. — Видать, кому-то понадобились…» Прошел на кладбище, аккуратно прикрыл за собою калитку. Со всех сторон его обступили кресты, чаще некрашеные, из доброго дерева, суровые и словно бы понимающие своим древесным естеством строгое предназначение, которому служат; немало тут было и тумбочек с медными, алюминиевыми и стальными звездами. Хохряков долго раздумывал, в какой стороне могила отца, и, когда казалось, что так и не вспомнит, и на душе стало пуще прежнего и тягостно и тревожно, увидев девочку, смуглолицую, с большими темными глазами, лет четырнадцати, и едва не закричал… Но осилил в себе неладное, сказал негромко, со смятением в голосе: «Бог знает, что… наваждение какое-то…» Девочка была впереди, метров за тридцать, и он уже не мог увидеть ее лица, а увидеть еще раз так хотелось, и он крикнул: «Аня!..» Девочка остановилась, и он, бросив чемодан, подбежал к ней, смутившейся, схватил за руку, сказал горячечно: «Так ты и есть Аня… та самая Аня, и ты помнишь меня?..» Девочка испуганно глянула на него, попыталась отнять руку, но он держал крепко… «Отпустите, — тихо сказала девочка. — Мне больно…» Он не услышал. Он держал ее за руку и в мыслях был далеко-далеко, он видел деревянную одноэтажную школу, а подле высокого, в пятнадцать ступенек, крыльца, смуглолицую девочку. Она поранила руку и плакала, а рядом никого не было, только он… один, и он вспомнил (не раз видел в кино), как во время боя солдаты перевязывают друг другу раны, и вытащил из-под пряжки рубаху и рванул… Широкий лоскут сатина остался в руках, и он горделиво взмахнул им и сказал: «Давай перевяжу…» Девочка во все глаза смотрела на него, спросила: «Тебя не заругают за рубаху?..» — «Не заругают, — сказал он. — Отец считает, что я ничего зря не делаю. Так, поди, и есть?..» Девочка с сомнением покачала головой, но спорить не стала и, отвернувшись, протянула ему пораненную руку. Он наложил на рану кусок сатина, попытался обмотать потуже, но она вскрикнула: «Мне больно… Ты слышишь, больно…» И он растерялся, не знал, что делать. И все же он перевязал ее, и она была довольна: «А ты рыцарь… Ей-богу, рыцарь, и я твоя…» Она не договорила, но и то, что она сказала, было отчего-то неприятно, и он поморщился и ушел, и даже не заглянул в учительскую, где его ждали ребята: надо было выпускать стенную газету.