Эта тревога, начавшаяся еще до ужина, не отпустила их и к ночи, которую они перешли вброд, то есть почти без сна и, следовательно, без сновидений. Утром взволнованность оставалась, и уже после завтрака (кукурузные хлопья в молоке, жареный бекон, кофе и тартинки), казалось бы, сам ветер предъявил им персонифицированную, так сказать, причину их столь необычного состояния. Да, именно с подветренной стороны, от чего крупными складками передергивалась рубашка навыпуск из толстого хлопка и на затылке приподнимались волосы (что там, впереди?), к девочкам приблизился человек.
Наслаждаясь упоительной книжной свободой, можно тут же забежать вперед и воспользоваться выпиской из полицейского протокола, составленного примерно через два месяца после описываемых событий:
«Густав Умберт, 57 лет, волосы седые, рост — 6,2 фута, лицо с крупными чертами, глаза серые, нос прямой, глубокие редкие морщины, шрам на лбу, при ходьбе прихрамывает на левую ногу».
Он ничего не сказал им, кроме того, что является их соседом, и его рука, с тыла покрытая ухоженным волосяным газоном, дернулась в каком-то странном, несуществующем направлении, определяя, видно, месторасположение его невидимого дома. То же, но уже с большей вялостью и чуть заметными нотками досады было повторено и внезапно возникшей сестре Катарине, чья настороженность, готовая было смениться на грубый запрет не приближаться к ее ученицам, вдруг мгновенно исчезла после того, как Умберт улыбнулся скорбной, мученической улыбкой.
Он оказался ветераном сразу двух или трех войн, и шрам на лбу был прекрасной иллюстрацией тех трогательных и немногословных историй, которым сначала строго и недоверчиво, а затем умилительно и сердечно внимала мать-настоятельница, приглашенная к незнакомцу сестрой Катариной. Кроме того, мистер Умберт занимался естественными науками и был университетским профессором, что вообще не подвергалось сомнению, принимая во внимание лаконичную изысканность его выражений, безусловную глубокую осведомленность в природных явлениях, некоторую случайную недоговоренность в одежде. Из признаков, которые мать-настоятельница относила к «левацким» проявлениям сущности (в данном случае, впрочем, не выглядевшим опасно), можно было отметить скромный, но дорогой перстень, крепко оседлавший основную фалангу мизинца его левой руки, и шейный платок из тонкого шелка.
На волонтерских условиях он согласился заниматься с ученицами трижды в неделю, что привело к повальному увлечению всех его тридцати учениц ботаникой, энтомологией, географией и, самое главное, тем, что сам профессор называл довольно странно — биопоэтикой. Нет, в этих уроках не было ничего сомнительного и тем паче запретного. Мать-настоятельница сама с удовольствием посещала их, то и дело пуская свою авторучку вдогонку его словам, чтобы потом с удовольствием и пользой еще раз прочитать содержание лекции.
Было странное чувство — много лет спустя Эмма и Ю признавались в этом друг дружке, — что Умберт проводил свои уроки специально для них, хотя никаких объективных подтверждений этому, конечно же, не было. Зато было все нараставшее волнение, были какие-то лоскутные, на скорую руку сшитые сновидения, совпадавшие у сестер настолько, что, случись, например, Эмме запнуться на середине рассказа про свой сон, Ю без труда бы продолжила изложение.
Им снилось, что Умберт — их отец, но, поскольку у них не было дочернего опыта, его обязанности и участие в их жизнях представлялись им довольно туманно. Именно эта туманность и заставляла их волноваться. Им хотелось сесть к нему на колени и… запнуться перед первым вопросом, потому что их, вопросов, накопилось порядочно, но было смутное опасение, что, озвучив каждый из них, можно безнадежно спугнуть и ответ, прогнать его, навечно оставшись в пугающем прозрачном неведении.
Например, хотелось спросить его: «Have you ever seen our Mom?»[5], но, конечно, не спрашивали, а Умберт и без слов, по одним лишь расползающимся, словно чернильные кляксы, зрачкам угадывал этот вопрос, быстрыми сгибами указательного пальца, будто бы нажимая на курок, подзывал к себе одну из сестер и с вежливой грозностью, ничем не выдавая своих чувств (каковые у него, безусловно, присутствовали), корил ее за плохо выученный урок, видя вдруг, как та прикрывала глаза и начинала медленно раскачиваться на месте, бессловесно принуждая к подобным движениям самого Умберта, который, подчиняясь какое-то время им, вдруг спохватывался, прозревал, крепко сдавливал себе виски и выбегал из класса.
Сестра Катарина догоняла Умберта и с трепетом угощала его таблеткой от головной боли, которую он не глотал, но размалывал крепкими челюстями, ничуть не морщась от безобразного горького вкуса, а затем возвращался в класс, притихший и пристыженный от внезапного влажного облегчения, и старался не смотреть ни на Эмму, ни на Ю.
Волнение и напряжение все возрастали. Как-то во время прогулки класса по берегу озера Умберт вдруг встретился глазами с глазами Эммы и Ю, снова сжал себе виски и, не выдержав, сказал на чужом, иностранном языке: «Gospodi, muka kakaya!» Катарина спросила: «Это по-польски?» Какие-то девочки засмеялись, думая, что учитель подражает разговору птиц. Кукушка представилась полным именем. Поежились листья, избавляясь от ветра. Облака разметались по сторонам, заставив вспомнить хлопья мыльной пены на полу дешевой парикмахерской. Эмма и Ю переглянулись со страхом: они узнали этот язык; на дне их прошлого, еще только что бывшего лишь черной дырой, вдруг зажглись огоньки, и так захотелось, так захотелось вдруг прыгнуть туда, навстречу этим огонькам, чувствуя одновременно блаженство невесомости и страх перед неизбежным приземлением.
Уже на следующее утро Умберт показал всем язык, имеется в виду буквально, повесившись в своей библиотеке, где на письменном столе лежал блокнот, в котором простым грифельным карандашом были бесконечно воспроизведены Эмма и Ю с точностью и гармонией, позволявшими говорить о покойном как о недюжинном рисовальщике. В обувной же коробке, очень по-русски перетянутой крученой бечевкой, среди разных документов нашелся и тот, где сообщалось, что с такого-то числа такого-то года Ивану Павловичу Дремову официально разрешено называть себя Густавом Умбертом по уважительной, хотя и непоименованной причине.
Глава V
Отныне иду один.
На шляпе надпись: «Нас двое…»
Я смою ее росой.
Интересно, как следует написать? Можно так: а тем временем Антон Львович Побережский… Или: заболтавшись о девочках, мы что-то совсем забыли об Антоне Львовиче Побережском, оставшемся после смерти жены с двумя новорожденными сыновьями на руках.
Или вот так: думается, теперь самое время перенестись из штата Коннектикут, ставшего местом самоубийства несчастного Густава Умберта, в Москву, поближе к семье Побережских.
Время этого перенесения приходится на весну 19** года, по метеорологическим воспоминаниям старожилов выдавшуюся на редкость гадкой, холодной и грязной. Сумасшествие Антона Львовича, столь многообещающее вначале, столь щедро сулившее немногочисленным зрителям (понимающим толк в таких делах) превратиться со временем в веселое, вычурное и безумное представление, потихоньку зачахло. Следом посуровел и сам Побережский, с презрением и негодованием отвергающий приглашения Анны «полакомиться ее молочком».
Вечера теперь проходили скучно; извозившись за день в своей денежной куче, а значит, еще больше разбогатев, Антон Львович долго и тщательно ужинал, с дотошным вниманием следя за тем, как испаряются с серебряной поверхности приборов отпечатки его всегда влажноватых послушных пальчиков. В его кругу ужин было принято заканчивать коньяком, кофе и сигарой, что он, не жалуя ни первое, ни второе, ни третье, все же проделывал в угоду какому-то дурацкому традиционному ритуалу. Затем приходил черед вечерней газеты, где скорее по привычке, чем по необходимости он пробегал глазами биржевые сводки, уже с подлинным вниманием затем приступая к страницам брачных объявлений.