Он лежал без сна и вспоминал одну странную историю, приключившуюся с ним около двадцати лет назад, в ноябре 1781 года.
В тот осенний вечер великий князь Павел отправился на прогулку со своим приятелем, Александром Борисовичем Куракиным, одним из немногих людей, которым он доверял. Мало было удовольствия идти вдоль Фонтанки под ветром, однако разговор они вели откровенный, а во дворце Павел опасался чужих ушей.
– Я превращен в какой-то призрак, – говорил Павел. – Я поставлен в самое постыдное положение, потому что не допущен ни к какой реальной власти.
– Но ведь ваша матушка еще, по счастью, жива, – возражал Куракин. – О какой реальной власти можно теперь говорить?
– То, что она творит с высоты своего положения, всецело основано на славолюбии и притворстве. О торжестве закона никто и не помышляет! Я мечтаю о внедрении среди дворянства строго нового мышления, основанного на четком понимании своих прав и обязанностей.
– Ну, насчет прав, как я понимаю, никто не возражает, ваше высочество. А вот насаждение обязанностей… – хмыкнул Куракин.
– Это да! – сурово кивнул Павел. – Просто-таки помешались все нынче на своих правах. Или вот еще – на идеях каких-то. Что за дурацкое словечко – идеи? Не идея никакая, а мысль! Раньше попросту говорили – «я думаю». Теперь – «мне идея в голову пришла». Как пришла, так и ушла, в голове ничего не сыскавши! Вот и государыня-матушка тоже об том же. Надо же такое измыслить: учреждать воспитательные дома и женские институты, чтобы создать «новую породу людей». Заладили болтать, как во Франции: равенство, братство! Доведут с такими-то глупостями страну до революции. Чтобы все были равными, надо прежде всего одеваться одинаково. А то на одном лапти, на другом стоячий воротник до ушей с таким галстухом, что от него помадами и духами за версту несет. У одного на столе пустые шти, у другого восемнадцать перемен блюд, да еще роговая музыка под окнами играет. А надо как? Ежели шляпы – у всех одинаковые, треугольные, никаких круглых. Ежели пукли – у всех одни и те же, по три штуки справа и слева. Вот тебе и вся «новая порода». Люди, говорю я ей, должны по ранжиру быть расставлены, каждый на своем месте, как в гвардии на посту: пост сдал – пост принял. Никаких глупостей, никакого вольнодумства! А если что не так – сечь до потери сознания, а то и пушками, пушками… И все как рукой снимет. Непорядка в стране меньше будет. И знаешь, друг Куракин, что мне матушка ответствовала? Ты, говорит, лютый зверь, если не понимаешь, что с идеями нельзя бороться при помощи пушек…
– Ну что вы хотите, сударь, ваша матушка все-таки женщина. Не может ведь женщина повсюду бегать сама, входить во все подробности, – примирительно отозвался Куракин, слышавший все это не в первый и не в десятый, а по меньшей мере в сто первый раз: недовольство цесаревича буквально каждым шагом матери-императрицы давно стало притчей во языцех.
– Конечно! – вспылил Павел. – В том-то и дело! Потому-то ma chienne nation[1] только и желает, чтобы им управляли женщины. Ты вспомни: на русском престоле уже почти шестьдесят лет сидят бабы! Надо выдвинуть в ущерб им принцип мужской власти. Власти, а не этих юбок… То им фижмы, то кринолины, то мушки, то еще что-нибудь. И в государственных делах так же: что в голову взбредет, то и сотворю. Когда я достигну престола, буду входить во все подробности управления. Помяни мое слово.
Александр Куракин молчал.
– О чем ты подумал? – взволнованно спросил Павел тонким, злым голосом. – Я знаю, о чем ты подумал! Что мне следовало бы сказать не «когда я достигну престола», а «если я его достигну»! И не возражай. Я знаю. Я вижу тебя насквозь!
Да, то, что он влачит затянувшуюся судьбу наследника при женщине-императрице, было для Павла постоянным больным местом и даже не любимой мозолью, а открытой раною. Мать и сын находились в состоянии бесконечной дуэли. Павел был просто помешан на том, что он достоин большего, в то время как права его попираются, отчего гордость и обидчивость развились в нем до непомерной, преувеличенной степени.
К тому же в нем никогда не утихали сомнения, в самом ли деле он сын покойного императора Петра Федоровича. Хотя вполне достаточно было бы просто посмотреть в зеркало, чтобы получить доподлинный ответ: сходство отца и сына было разительным. Однако к этому вопросу Павел продолжал относиться с поистине инквизиторским любопытством. Стоило ему увериться, что он истинно сын Петра, как честолюбивые устремления вспыхивали в нем с новой силой, он начинал ненавидеть мать… совершенно упуская из виду (со свойственной ему пристальной внимательностью к мелочам, но неумением делать из них глубинные, логические выводы), что по законам Российской империи он не имеет никакого права на престол. Прежде всего потому, что закона о престолонаследии в Российской империи никогда не было.
Нет, ну в самом деле! Трон в России всегда переходил «по избирательному или захватному праву», а проще сказать, «кто раньше встал да палку взял, тот и капрал». Петр Великий помнил старинную «правду воли монаршей», то есть произвольную власть государя самому выбирать себе наследника, но сам он не успел воспользоваться тем правом, вот и пошла после него череда императоров и императриц, захватывавших русский трон при помощи государственных переворотов. Елизавета Петровна, надо отдать ей должное, выбрала себе законным преемником Петра Феодоровича, отца Павла, но сам-то Петр ничего не сделал для интересов своего сына. Таким образом, после его смерти Павел в глазах закона был полное ничто и всецело зависел от произвола матери. Это и сводило его с ума.
Он жил, никому не веря. Первая жена, немецкая принцесса Вильгельмина, в крещении Наталья Алексеевна, изменяла ему с лучшим его другом, Андреем Разумовским, заядлым пожирателем женских сердец. Совсем даже не факт, что ребенок, при рождении которого она умерла в апреле 1776 года, был его сыном, а не русского Казановы. Вторая жена, Мария Федоровна, она же принцесса София-Доротея, была достойна Павла мелочностью и придирчивостью ограниченного ума… К тому же она так же строила замки своего честолюбия на пустом месте и неустанно подогревала устремления своего мужа, хотя в вопросах государственной власти понимала еще меньше, чем в грамматике и правописании, в которых была не просто слаба – понятия о них не имела.
Павел порою ненавидел жизнь, потому что она была исполнена страдания. Он жил, ни на кого не надеясь, всех постоянно подозревая в злоумышлениях, по крайности – в скрытых издевках. В глубине души он чувствовал слабость своего характера, но признать ее было для его непомерной гордыни невозможно. Он яростно завидовал своему великому предку Петру Алексеевичу. Если бы обладать такой же мощью натуры, такой твердостью духа, такой богатырской статью, жизненной силой! Тогда мать трепетала бы перед ним, а не он перед нею! А он трепещет, увы, и презирает себя за это, и ненавидит, еще пуще ненавидит ее…
Внезапно Павел заметил в глубине одной подворотни очень высокую фигуру, завернутую в длинный плащ, в военной, надвинутой на лицо треугольной шляпе. Похоже было, человек ждал кого-то, однако, когда Павел и Куракин поравнялись с ним, он вышел из своего укрытия и пошел слева от Павла, не говоря ни слова.
Павел оглянулся. Странным показалось ему, что на охрану появление сего человека не произвело никакого впечатления, хотя несколько минут назад они палками отогнали прочь какого-то нищего, который спьяну вздумал просить милостыньку у императора. Куракин тоже шел с равнодушно-сонным видом, погруженный в какие-то свои мысли.