Ее он увидел сразу. В первый же миг. В мгновение ока. С лету. С порога. Она. Его глаза ударили залпом и разом постигли человека в его полном, серафическом образе.
И он понял, что этого прозрачного, чахлого ребенка, которому и держаться-то было не за что, кроме как за казенную нотную папку, он любил всегда. Она исчезла за дверями репетиционного зала и начала играть. Он слушал ее не меньше часа, и сердце его по-настоящему билось. Тут до него дошло, что музыка — это не ноты, не ритм, не такт, не расположение пальцев и не доминанта. В тот день музыка как бы вкралась в его сердце и ласково прильнула к нему, как мурлыкающая кошка к ноге. Эта пьеса уже не переставала звучать в его ушах, пьеса, которую в то время разучивала девушка, — «Каприччо на отъезд возлюбленного брата».
Теперь он, кажется, стал понимать Владислава Станека, когда тот, закатывая глаза и безбожно коверкая немецкую речь, толковал про Шопена. За Фредериком Шопеном стояла девушка, иначе и быть не могло, некая девушка из Кракова. Как за Иоганном Себастьяном Бахом стояла девочка в пурпурном платье.
И на протяжении целых недель он чувствовал себя первым красавцем, обожаемым кумиром всего Якобсрота, он, долговязый, костлявый, прыщавый, косоротый и носатый Эдуард Флоре. Утром он поднялся с неожиданным ощущением отдохнувшего и освеженного сном человека. Мысль о том, чтобы проспать всю жизнь, была отброшена как заскок, как издержка полового созревания.
25 марта 1957 года, в половине шестого вечера, он уже появлялся в Терезиануме. Теперь он взял за правило приходить на полчаса раньше. Это были самые прекрасные и волнующие минуты его жизни. Он весь обращался в слух, замерев у двери, за которой музицировало его божество. Из недели в неделю он видел ее в одном и том же красном платье, будто у нее и не было другого. Да еще на ней были синеватые выцветшие шерстяные чулки. По характеру игры он вскоре угадал суть ее натуры. Скорее всего, она была необычайно пылким, но терпеливым созданием. По-своему грустным, но и полным юмора человеком. Эдуард ощутил это по тому, с каким терпением она повторяла фразу за фразой, с какой яростью отрабатывала всевозможные трели и морденты. Как с неслышным проклятием билась над расстановкой пальцев, выправляя звучание. Он считал, что она может стать великой пианисткой, но не осмеливался сказать ей это, когда ровно в шесть она распахивала дверь, мимоходом улыбалась ему и, точно сверкающая красная звездочка, исчезала в глубине коридора. Еще он был уверен, что она самая красивая из пианисток всех времен. Сказать об этом у него тем более не хватало смелости. Он вообще ни разу не заговорил с ней. Только в мыслях изливал ей душу. И уже сказал много, так много непроизнесенных слов, что из них мог бы сложиться целый роман. Но этим все и ограничивалось.
В тот самый день, 25 марта, он, как обычно, затаил дыхание перед дверью. Но не услышал ни звука. Эдуард был изумлен, она еще ни разу не пропускала уроков. Войти и посмотреть он не посмел. Возможно, она заболела. Воображением столь сильно завладело воспаление дыхательных путей, что ему уже рисовалось, как он навещает ее в больнице. И, ставя точный диагноз, он даже чувствовал покалывание в висках.
Ни единой ноты не прозвучало за дверью. Но из зала доносился шум какого-то странного дыхания, как будто кому-то на грудь навалилась вся тяжесть мира. Это было похоже на предсмертный хрип. У Эдуарда похолодели руки. С тех пор прошли годы, но память то и дело возвращала его к тем мучительным минутам 25 марта. Он понял, что в зале что-то происходит. И чем дальше, тем тревожнее становились предположения: едва он переступил порог, как словно по наитию осознал, что случилось нечто ужасное. Он точно запомнил первые промелькнувшие в голове мысли: «Здесь умирает человек». А он мог бы все предотвратить. Это страшное «бы» не давало ему покоя по сей день.
Сердце у девочки еще функционировало, говорил врач Владиславу Станеку, но поступление кислорода в мозг было уже перекрыто, и смерть ребенка в результате припадка стала неизбежной. Асфиксия. На самом деле малышке еще повезло. И кто знает, не пришлось бы ей в противном случае доживать свой век неподвижной калекой. Если бы хоть кто-нибудь оказался здесь на пятнадцать минут раньше, а может, и всего на пять, — сокрушался врач. Но Владислав Станек догадывался, что врач знает больше, чем говорит.
Вот какие дела. А ведь Эдуард Флоре был здесь на полчаса раньше, стоял здесь наедине со своей страшной беспомощностью и парализующим страхом. Страх вынес его наконец из Терезианума. Этот страх был больше, чем его любовь к пурпурной девочке.