Выбрать главу

От того, что я буду подбирать слова, чтобы выразить свое удивление перед этим феноменом, чудо понятнее не станет. И нет нужды разъяснять его и пытаться понять. Тут чудо, имя которому — Шаляпин. Не Федор Иванович, а синоним великого — «Шаляпин». Откуда? Из мира, из вселенной!

Я вижу, как красивый мужчина в крахмальном воротничке, в отлично сшитом костюме, с перстнем на пальце, с видом преуспевающей знаменитости стоит перед старинным, примитивным звукозаписывающим аппаратом и поет, любуясь собою, любуясь тем, как подбираются драгоценные звуки, подчиняясь божественной логике искусства… А потом сотни людей обмирают, слушая это, и расцветают духовно, унося в своем сердце на всю жизнь красоту, включающую в себя мудрость жизни, веру, вдохновение. Удивительно, непонятно, не познанно! Но как реально!

Я держу в руках тяжелый старинный, затертый диск, вверяю его во власть чуда современной техники — проигрывателя. Зазвучит ли? Не разочарует ли? Может быть, лучше было бы оставить при себе лишь воспоминания? Ими и кормиться? Нет, красота вечна. Я и теперь сквозь треск и шипение старой, затертой пластинки слышу ее. Непостижимо!

Значит, когда мы говорим об изменчивости исполнительского искусства, о том, что каждый год и каждый день создает свою атмосферу, действующую на искусство и его восприятие, мы не правы? Не только стансы Рафаэля Санти или пьесы Шекспира вечны в своей возвышенности, эстетике и поучительности, но и исполнительское искусство, к примеру, Шаляпина?

В иных записях певца — большое искусство, в этой — что-то над искусством. «По ту сторону забора», как говорил об этом Шаляпин.

Шипит пластинка, потрескивает, но крепко держит вечную красоту, ей доверенную. Не образ старика со скрипучим пером, не «протокольную правду», а саму историю, великую историю России.

…Засветит он, как я, свою лампаду…

Какая бережливость в ощущении красоты интервала! Любование им! Формализм? Шаляпин поет не старика, описывающего вереницу событий, а эстетическое обобщение Летописца и самих фактов — русскую историю, реальный ее образ!

И опять вспоминаю, как однажды с Александром Шамильевичем Мелик-Пашаевым мы слушали записи всех знаменитых певцов мира. «Ах-ох! Здорово! Вот это да!»… Но в соседней комнате нас ждал чай, пора было кончать «бдение». «Хотите, я все это очарование перечеркну?» — спросил меня Александр Шамильевич. И он поставил пластинку Шаляпина. Вместо искусства пения зазвучали Человечность, идеи ее существа, созданные искусством пения… Все отодвинулись в сторону, осталась загадка искусства, которая и называется — Шаляпин.

Что же, снова восхваление хваленого, возвеличивание великого? Скорее — познание искусства пения как носителя идеи, а не безукоризненного исполнения ряда нот, как эмоциональный, обобщенный вокалом образ явления, а не только изображение частного случая, характерности, жизненной похожести. Это — великое предназначение пения, это — «ликование духа уже после самого дела».

Оно-то и делает оперу искусством, выражающим высшие чувства простых жизненных дел. Чтобы оторваться от земли, полететь, к примеру, в космос, надо сначала опереться на землю. Так и высшая вокальная образность воспитана правдой жизни, пониманием или, лучше сказать, ощущением природы факта, события. Когда искусство крепко стоит на земле, оно замечательно, но трижды вдохновенно, когда, обретя в ней опору, отделится от земли. Старт для образного вдохновения — жизнь, но что толку от бегуна, если он так и остается на старте?

Замечательная граммофонная пластинка стала спутником моей жизни. С детства — до старости.

«Monarch Record Gramophone»… Ария Пимена… Шаляпин…

ДИРИЖЕРЫ

Дирижеры. Именно они сыграли в моей режиссерской деятельности роль университетов! Да, на первый взгляд это может показаться парадоксом, так как до сих пор существует невежественная привычка противопоставлять в опере профессии режиссера и дирижера. Однако конфликты в сфере дирижер — режиссер возникают, как правило, только при условии незнания одним из них природы оперного искусства. Это доказано практикой.

Мне повезло. Когда я пришел в оперный театр, у лучших дирижеров (у каждого по-своему) созревала очевидная необходимость в режиссере. Пугающие поначалу оперные опыты Станиславского, Немировича-Данченко и Мейерхольда постепенно открывали дирижерам глаза на истинное предназначение оперного спектакля.

Представляя себя в то время единственными «хозяевами» спектакля, они все чаще и чаще, подсознательно, а порой и с полным пониманием дела, испытывали чувство творческой неудовлетворенности, ощущали некоторую «недостаточность» своей деятельности. Им хотелось управлять спектаклем, а не костюмированным концертом. Дирижерам стал нужен, просто необходим режиссер. Солидных явно не хватало, «разводящие», на подхвате — не устраивали. Вот почему и Самосуд, и Голованов, и Пазовский, и Мелик-Пашаев (такие разные!) приняли меня — молодого, неизвестного им режиссера из «провинции» — с любопытством, надеждой и доверием.

Они так боялись разочароваться во мне, что прощали многое, доверяли самые ответственные спектакли и не жалели для меня ни времени, ни усилий. Они воспитывали во мне свою мечту о режиссере. Мечту разную воспитывали по-разному. Так прошел я «сквозь строй» этих знаменитых (и опять скажу — таких разных!) оперных дирижеров, общаясь с ними в работе, в бесконечных беседах дома за чашкой чаю или на прогулках. Они часами просиживали со мной в пустом зале театра. Они ждали конца репетиции, чтобы пройтись со мной по улицам города, звонили поздно вечером домой. Дескать, не приду ли на Брюсовский — «надо поговорить, да и Антонина Васильевна тоже…»

Все это удивительно! Удивительно и прекрасно! Это радость моей жизни, которую, кстати сказать, тогда я воспринимал как нечто естественное, обычное, само собою разумеющееся… Я был сравнительно молод.

Но как я попал в Большой театр? Это тоже было чудо, не знавшее прецедентов. К дирижерам это отношения не имело. Зачинателем этого необыкновенного события в моей жизни был Павел Александрович Марков.

Маленькая предыстория. ГИТИС послал меня, студента, в Горький поставить дипломный спектакль в оперном театре. Там, как в сказке, отнеслись ко мне в высшей степени приветливо. Главный режиссер театра Марк Маркович Валентинов сказал, что видит во мне будущего главного режиссера, который заменит его, и он этому очень рад. Директор — Николай Васильевич Сулоев — предложил перевезти из Москвы мое пианино и таким образом «закрепить меня за театром». Дирижеры Исидор Аркадьевич Зак и Лев Владимирович Любимов взяли надо мной шефство, ввели в свои дома, засадили за изучение клавиров. Главный художник, талантливейший скептик Анатолий Михайлович Мазанов, почему-то с угрозой в адрес дирекции и актеров сказал: «Наконец-то!» и… пригласил меня в ресторан.

Все это произошло до того, как я начал работать! Хоть это звучит неправдоподобно, но первая моя в жизни репетиция и первый мой спектакль состоялись позже, и их успех, вероятно, в большой степени был результатом благоприятного ко мне отношения.

Почему это удивительно? Да потому, что в то время театры — и в этом отношении Горьковский не представлял исключения — не отличались благожелательностью к молодым специалистам.

Вскоре я стал штатным постановщиком в Горьковском театре, а затем его художественным руководителем. В другой главе надеюсь рассказать о людях, которых я встретил в этом коллективе и которым многим обязан. Здесь же отмечу, сколь важны для творчества благожелательность, потребность в молодом художнике и вера в него.

Став художественным руководителем театра, я, собственно говоря, никем специально не руководил. Для этого у меня не было ни опыта, ни апломба, ни желания. Я просто ставил спектакли, но в театре сама собой возникла рабочая и более или менее чистая атмосфера, появился ряд хороших спектаклей. Один из них — опера Серова «Юдифь» — был выдвинут на соискание Государственной премии. В составе комиссии между другими были: восторженный Михаил Михайлович Морозов (в ГИТИСе мы учились у него шекспироведению и звали Микой, по названию картины В. Серова, на которой Морозов изображен мальчиком) и Павел Александрович Марков, который, посмотрев спектакль, сказал как будто самому себе: «поразительно, как все это получилось, особенно третья картина. Это точная драматургическая конструкция… поразительно…» Эти слова были обращены ко мне, но не как к постановщику спектакля, а исключительно как к свидетелю, тоже видевшему третью картину. Я, конечно, заискивающе поддакивал и «поражался» не менее Павла Александровича. (Действительно, как это получилось?!) Хотя мне-то больше нравилась другая картина, четвертая, где действовал Олоферн и был «наворот» эффектных мизансцен. Но я, понятно, помалкивал, не спорил…