Я не понимал его тогда.
Я и сейчас его не понимаю.
– Собери волю в кулак, – сказал он мне тогда строго. – Заниматься монстрологией – это не бабочек коллекционировать. Если хочешь остаться со мной, то должен привыкнуть к таким вещам. И к чему похуже тоже.
– Я останусь с вами, сэр?
Его взгляд проникал до костей; я хотел отвести глаза; я не мог их отвести.
– А чего ты хочешь?
Моя нижняя губа задрожала.
– Мне некуда больше идти.
– Не надо жалеть себя, Уилл Генри, – сказал он, человек, чья жалость к себе самому по накалу могла сравниться лишь со страстями в опере. – В науке нет места ни жалости, ни горю, ни другим сантиментам.
И мальчик ответил:
– Но я же не ученый.
На что взрослый возразил:
– А я не нянька. Итак, чего ты хочешь?
Сидеть за столом с матерью. Вдыхать теплый запах остывающего пирога. Смотреть, как она прячет выбившуюся прядку волос за ухо. Слышать ее голос: «Рано еще, Уилли, подожди, пока остынет; рано». И чтобы весь мир вокруг, до последнего дюйма, пах яблоками.
– Я могу отослать тебя обратно, – продолжал он; это было предложение, это была угроза. – Полагаю, что во всей Северной Америке вряд ли найдется человек, столь же мало приспособленный к воспитанию ребенка, как я. Для меня взрослые, и те невыносимы, а детей я вовсе не считаю людьми. Я способен на самое ужасное зло из всех возможных: случайно проявленную доброту. Меня нельзя назвать человеконенавистником, скорее наоборот, но антоним человеконенавистничества вовсе не любовь.
И он хмуро улыбнулся, глядя на мое озадаченное лицо. Он знал – наверняка знал! – что несчастный малыш перед ним не в состоянии понять его слова. Он, терпеливый садовник, опускал в землю семена, которым суждено дать всходы лишь через несколько лет. Зато их корни уйдут глубоко в землю, засуха, наводнения и морозы будут им не страшны, а годы спустя они дадут обильный урожай.
Ибо горечь не завидует радости. Горечь находит удовольствие в своем истоке. Он потерял мать в еще более раннем возрасте, чем я, и был отвергнут холодным и жестоким отцом. Так что монстролог хорошо понимал мою потерю. Он сам от нее страдал.
Он нашел себя во мне.
И меня в себе.
Время – прямая линия.
Но мы – круги на воде.
Глава третья
19 сентября 1911 года
«Дорогой Уилл,
Я не стал бы тебе писать, если бы благополучие твоего бывшего нанимателя не причиняло мне беспокойства. Как тебе известно, со времени твоего последнего визита я навещаю его регулярно. Боюсь, что его состояние изменилось к худшему».
Голый сук, серое небо, мертвый лист. И старый дом, светящий окнами в мрачных сумерках.
Я заколотил в дверь.
– Уортроп! Уортроп, это я, Уильям. – И тут же внутри раздался стон:
– Уилл Генри!
«Я бы не беспокоил тебя, если бы состояние его здоровья не внушало мне тревогу».
Холодный ветер, паутина, окна в корке грязи, покоробившиеся деревянные рамы цвета пепла. Он что, замуровался в подвале? Или лежит наверху, без сил? Я порылся в кармане в поисках ключа. И чертыхнулся: похоже, я забыл его в Нью-Йорке.
– Уортроп! – Я опять заколотил в дверь. – Открывайте, черт вас дери!
Дверь отворилась, пронзительно скрипнув заржавленными петлями, и я увидел его, вернее, то, что от него осталось. Лицо серое, как старый штакетник. Глаза пустые, как вечереющее небо. Он сильно похудел с нашей последней встречи, кожа висит складками, губы посерели, истончились, облепив зубы, слишком крупные на фоне истощенного лица. В одной костлявой руке он сжимал грязный и рваный носовой платок, другой держал револьвер, дуло которого было направлено мне в лоб.
Мы долго смотрели друг на друга и молчали – нас разделяли порог и целая вселенная.
«Он не отвечает на мои звонки. Не открывает дверь. Но я решил, прежде чем сообщить властям, обратиться сначала к тебе. Ведь ты – его единственная семья, в широком смысле этого слова».
– Уортроп, – сказал я. – Что вы затеяли?
Его рот открылся, он произнес:
– Смотрю на него.
И упал.
Я отнес его наверх; в доме было не убрано, пыль взвихрялась под моими ногами и опускалась за моей спиной на пол. Монстролог был легок, как одиннадцатилетний мальчик. Я принес его в комнату, положил на кровать. Стянул с него ботинки. Накрыл одеялом. И сел в кресло – в то самое, где сидел двадцать четыре года назад. Сколько раз, сидя здесь, я слушал, как он ярится и ноет, читает лекции и нотации, разбирая меня по косточкам, словно я один из его чудовищных образцов. Он дышал коротко и прерывисто. Зрачки метались под черными, как уголь, веками. Как будто он не спал все эти годы, как будто, чтобы отдохнуть, ему нужен был я.