Это — еще из одного моего стихотворного опуса тех же ранних лет, как по стилю видно, времен Демьяна Бедного. А когда я, в порыве откровенности, прочитал некоторые из этих опусов одному своему приятелю, он спросил:
— А вы их печатали?
— Нет.
— Почему? В них есть углубленность. Это не декламация… Кстати, скажите, а вы «о ней» писали? Я ведь тоже баловался в молодости, но я писал только «о ней». А вы?
— Нет. С «ней» у меня получилось как-то сразу и без стихов, с первого для нас обоих поцелуя. И на всю жизнь, вплоть до золотой свадьбы и дальше, теперь уже, как видно, до последних дней.
— Ну это и понятно — вы человек мыслительный.
Эти слова как-то повернули меня к самому себе.
Нет, я не переоцениваю себя, не обеляю и не очерняю, я знаю себе цену, не очень большую и не совсем маленькую. Да не сочтут это люди за нескромность, это не позволяют мои годы, прожитая жизнь длиною в три четверти века и моя совесть. Я просто хочу разобраться во всем искренне и честно, в том числе и в самом себе.
Я, например, не знаю, как и почему я стал писателем-беллетристом и правомерно ли, да и стал ли им по-настоящему? Мне кажется, у меня для этого многого не хватает — зоркости, цепкости глаз, памяти на слова и детали, на обворожительные и завораживающие подробности бытия, которые как будто бы мелки, ничтожны, а на самом деле из них, как из цветных стекляшек, складывается чарующая мозаика жизни. Это я с завистью увидел в «Разбитой жизни» Валентина Катаева, несомненно талантливой, сверкающей переливами, кажется, всех цветов радуги, из-за которых в то же время теряются очертания самой радуги. У меня, пожалуй, наоборот — преобладают очертания, линии связи, закономерности и процессы развития, — одним словом, та самая «мыслительность», которую подметил мой приятель. Иногда мне кажется, что я больше исследователь, чем художник, и кто знает: если бы иначе сложилась моя жизнь, я мог быть чем-то вроде Тимирязева или Ферсмана, если не исследователем, то популяризатором каких-то достижений разума.
Может, я действительно, как Чацкий, «шел в комнату, попал в другую», а может, наоборот, это и есть та «комната», которая предназначена мне судьбою, природой и ходом моего развития? Может, действительно, моя «мыслительность», углубленность, зародившаяся в городенском одиночестве, и вытекающее отсюда стремление подслушать и понять «сокровенный шепот» и «откровенный ропот» жизни и всю ее, по Пушкину, «мышью беготню» и составили психологическую основу той публицистичности, того стремления, говоря словами Бориса Пастернака, дойти «до самой сути», «до корней, до сердцевины», которое завело меня в конце концов в омуты жизни и такие же бездонные омуты мысли.
Ну, до этих омутов нужно было еще дожить. А пока хочется додумать до конца то, как сформировалась «друза».
Гимназия. Вернее — я в гимназии, без ее описательства и бытописательства. У нас был, конечно, «закон божий», была латынь с Титом Ливием и Юлием Цезарем, длиннющие записки которых о галльской войне и других событиях того далекого латинского времени мы переводили в течение многих лет. Факультативно был даже древнегреческий язык, который, по крайней мере в нашем классе, никто, кажется, не изучал. Были два чудаковатых преподавателя, и то в младших классах. Одного из них мы беззлобно прозвали «Почва́», уловив как-то неправильно поставленное им ударение; другого, математика, за крайней древностью лет, по-моему, просто жалели. И был инспектор, кривой на один глаз и потому получивший кличку «Циклоп», хотя, в отличие от могучего мифического героя, он был мал ростом и тщедушен. Это была самая нелюбимая нами фигура — он был тих, зол, хитер и беспощаден, одним словом, в подлинном смысле антипедагог. В частности, он «влепил» мне тройку по поведению за то, что я, не зная еще физики, вызвал короткое замыкание, неумело прикоснувшись к неисправной, обнаженной розетке. Больше, насколько мне помнится, никто из учителей кличек не носил, кроме директора.