И вдруг меня на перемене, в коридоре, останавливает директор, ведет в свой кабинет и начинает допрос: с кем я дружу, где я живу, у кого, а когда я назвал своих нареченных «родственников», он резко обрывает:
— Так вот, жить вы у них больше не будете. Я вызвал телеграммой вашего отца, и вам придется этих родственников забыть навсегда.
И действительно, кажется, на другой же день приехал отец и в срочном порядке перевел меня на другую, указанную ему, квартиру у какого-то отставного чиновника и его больной, по крайней мере вечно охающей, жены.
Впоследствии по рассказам и документам я проследил всю историю семьи Пшенай-Севериных, особенно ее главы и вдохновителя, бородатого, мужиковатого на вид крепыша Семена Макаровича, историю, достойную особого описания, даже исследования, по внутренней чистоте и возвышенности духа, по своим связям с деятелями революционного движения в Калуге, которых он сначала воспитывал в руководимом им железнодорожном училище, а потом всемерно поддерживал в полной тревог жизни, давал им приют при побегах с каторги и даже прятал оружие, за что сам отсидел в тюрьме два года и был лишен учительского звания.
Я почти уверен, что отец не знал все эти факты и подробности, когда определял меня на квартиру в такую семью, но дух ее был, конечно, известен и в какой-то мере симпатичен ему, хотя бы со слов покойной мамы. Ну, а в последнем, предреволюционном, шестнадцатом году этот дух, а вероятно, уже не дух, но и факты стали известны и в гимназии. При другом директоре это могло кончиться для меня несомненной катастрофой, а кончилось, как говорится, сухой грозой — директор наш, как я уже говорил, близкий друг А. М. Горького, каким-то образом сумел амортизировать этот удар, и я отделался второй тройкой по поведению и строгим предупреждением.
— И больше к своей этой самой родне — ни шагу. Понятно?
…Одним словом, серьезных претензий я к своей гимназии не имел и не имею — она дала мне необходимый и, видимо, не совсем минимальный минимум не только знаний, но и мыслительных навыков, а главное — интересов и интеллектуальных потребностей, что позволило мне потом, без высшего образования, в котором мне в дальнейшем, по моему социальному происхождению, было отказано, собственными силами и усилиями подняться на какой-то, доступный мне, уровень культуры и мысли.
Итак, о «друзе».
Писать об этом теперь, с вершины жизни, и легко и трудно. Легко потому, что она вся на виду, как друза горного хрусталя, со всеми ее и крупными и мелкими кристаллами, трудно — потому что во всем этом нужно разобраться и отделить бытовую мелочь от главного, что определяет дальнейшие судьбы человека и пути его развития.
На это толкает меня и сама жизнь, и ее требования.
Много позже, в дни моего 75-летия, я получил большое и откровенное письмо от подростков, воспитанников трудовой колонии. Осознавая теперь свои былые ошибки, они хотят «взвесить свою прошлую жизнь и, выйдя на волю, начать жить сначала» и в то же время признают, что «мы многому не верим, что внушают нам учителя и воспитатели, нам кажется, что нам туманят головы».
И вот после таких признаний они обращаются ко мне:
«Вы прожили трудную долгую жизнь, захватили жизнь и при царской власти. Как Вам удалось и что Вам помогло не потерять себя в жизни, а стать человеком, да еще каким известным писателем? Если сможете, Григорий Александрович, то, пожалуйста, ответьте, как же все-таки выйти на правильный путь жизни?
Вопрос трогательный в своей интимности и в то же время наивный — ведь жизнь-то была другая, совсем-совсем другая — и общая и моя личная, — и я не знаю, в какой степени она может быть поучительной для современного поколения. Но в конце концов все поучительно, было бы желание учиться.
Так я примерно и сказал своим юным друзьям — и об ошибках своих и их преодолении, о формировании характера и вообще о кристаллизации. Было, конечно, по-разному: были и глупости, были ошибки и были соблазны, обыкновенные ребячьи соблазны.