Выбрать главу

Все эти вопросы варьировались и переплетались у Достоевского и Толстого, и за всеми ими, как это очевидно, скрывались коренные вопросы назревающей революции, выражавшиеся только в очень абстрактной идеологической форме.

Разрешались эти вопросы, конечно, в отрицательном для революции направлении. Ни Достоевский, ни Толстой не признавали, вернее, боялись революции, уходя от нее в расцвеченные их творческим гением дебри религии, но пути их были различны.

Достоевский идет от сентиментально-гуманистической жалости к «униженным и оскорбленным», доходит до бунта против «старухи процентщицы», против всей «мировой ахинеи», поднимает руку на весь мир зла и несправедливости, чтобы «схватить все за хвост и стряхнуть к черту», но, пугаясь своей собственной храбрости, опускает руку, реальную борьбу за перестройку мира подменяет нравственной («победи себя и победишь мир»), на место политики ставит очищенную религию и «так-таки пятками вверх» бросается в трясину религиозности и политического мракобесия.

Толстой бунтовать не думал и шел от стихийного, такого органического и полнокровного, «толстовского» принятия жизни.

Но в своем стремлении оправдать ее именем бога он вынужден был во имя этого самого бога поднять бунт против официальной церкви, самодержавия и всей его системы насилий, против противоречий между богатством и бедностью, против эксплуатации, нищеты и мучений трудящихся масс.

Одним словом, Достоевский во имя бога отказался от бунта, Толстой во имя бога поднимал бунт. Один хотел примириться, но не мог, другой не хотел бунтовать, но бунтовал. Так, каждый по-своему, два гения в абстрактной форме отражали противоречивые процессы назревавшей буржуазно-демократической революции, за которой даже и в их сознании стояла тень социальной революции пролетариата.

Поэтому, при общей ярко выраженной направленности их творчества на укрепление религии, оно содержит совершенно явные элементы, подрывающие эту религию.

Уже самый факт постановки «предвечных» вопросов в ту эпоху играл несомненную роль в деле пробуждения мысли, что я испытал и на самом себе. Есть бог или нет бога? Вопрос, который раньше был уделом Прометеев, избранных героических личностей и мыслителей, теперь ставился во весь рост перед самым рядовым читателем. Пусть сами писатели разрешали его каждый по-своему, но мысль читателя шла своими путями — перед ней ставились немыслимые раньше вопросы, раскрывались совершенно неожиданные их стороны и грани, и то, что раньше казалось нерушимым, как крепость, начинало шататься.

Стремление укрепить религию заставляло писателей очищать ее от всякой гнили. Это приводило к критике церкви, к разоблачению связи ее с эксплуататорскими классами, к вскрытию классовой роли религии.

Соответствующие места из произведений Толстого общеизвестны. Но и Достоевский дает нам немало прекрасных примеров подобного рода. Возьмите историю с Ришаром, которого провожают на эшафот с ханжескими вздохами «умри во господе». Возьмите рассказ князя Мышкина о казни, которую он видел за границей, и роли попа в этой казни. Возьмите знаменитый разговор «милой» карамазовской семейки о мистике, когда на слова Ивана, что «коли истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом упразднят», Федор Павлович цинично заявляет: «Ба! А ведь ты, пожалуй, прав! Так пусть стоит твой монастырек, Алеша, а мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться».

Наконец, Достоевский и Толстой, как великие писатели-реалисты, не могли не отразить и социально-психологических корней религии. Возьмите формулу Дмитрия Карамазова, что бог есть «трагический гимн подземных человеков», или не менее яркую мысль Кириллова: «Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя».

Припомним потрясающий по своей психологической напряженности и жизненной правдивости разговор Раскольникова с Соней, этим «бесконечно высшим мертвецом». «Что бы я без бога-то была?» — говорит проститутка Соня, потерявшая всякую радость в жизни и ощущая ее в боге. И сопоставим это со сценой, когда Катюша Маслова после безумного бега за поездом, увозящим Нехлюдова, осталась одна, ночью, на ветру, с распущенными волосами. Эту потрясающую сцену Толстой заканчивает короткой, но многозначительной фразой: «С этих пор она уже никогда не верила в бога».