Все стало ясно. Случилось то, что все мы предчувствовали и ждали, — это носилось в воздухе, об этом говорил самый вид газет: статьи и речи депутатов в Государственной думе набирались в их первоначальном виде, а потом, перед сдачей в печать, все шло в цензуру, она поступала так, что глупей не придумаешь: не запрещая все, она вынимала из текста наиболее, с ее точки зрения, крамольные места, и газета выходила с «окнами». Сначала их было немного, потом, по мере обострения положения, все больше и больше, и в конце концов газета приобретала уже совершенно курьезный вид: «окно», за ним — клетка ничего не значащего текста, еще «окно» и еще, целыми колонками, которые каждый, естественно, пытался истолковать по-своему.
Но все тайное становится явным, и вот появляются полные, переходящие из рук в руки, тексты речей депутатов Государственной думы, таких, как Милюков, Гучков, Шингарев, Шульгин, и вместе с ними все сильнее нарастает встревоживший всю Россию вопрос: что это — глупость или измена? Все это создавало настроения тревоги и ожидания: что-то должно произойти. И вот — произошло.
Все это мы, с моим другом Луневским, поняли без слов, с полувзгляда, и, забыв об уроках, бросились на улицу, застали конец митинга и пошли, конечно, со всей колонной, тронувшейся дальше по Московской улице, к вокзалу.
Свержение самодержавия, трехсотлетней династии, рубеж, без которого не было бы и последующего… Да! Без Февраля не было бы и Октября.
Мы шагали в колонне — «Смело, товарищи, в ногу», — еще не понимая как следует, что это и есть та самая Свобода, о чем мы — да, и мы, мальчишки! — тоже по-своему мечтали, как о чем-то солнечном, святом и возвышенном, хотя и не совсем ясном. И вот она в своей конкретности, даже обыденности — идут люди по рыхлому, по весеннему снегу, и поют, и несут красное знамя, о котором вчера нельзя было и думать. И тут мне бросилось в глаза, что знамя, под которым мы шли и пели, — я заметил это по оборванной золотистой бахроме — сделано из нашего русского государственного флага, трехцветного: красное, белое, синее. Из этих трех чьи-то решительные руки оставили только одно полотнище, красное, отбросив остальные два.
Да, это была революция! Но все я понял позднее, через несколько месяцев, когда вопрос о полотнищах и стоящих за ними понятиях стал центральным в жизни народа. А пока… Что еще нужно гимназисту? Отмена формы — ура! Отмена экзаменов, и переводных и даже выпускных, а наш класс выпускной, — ура! Вот это революция! Ура! Ура! Ура! Свобода и справедливость.
И даже когда случилось так, что ты «пострадал» от этой революции, потому что начальник полицейской части, постигавший неделю назад под твоим руководством премудрости геометрии, оказался вдруг в тюрьме, оставшись должным тебе за целый месяц — двадцать пять рублей на те, царские деньги. И тогда по указанию того Семена Макаровича Пшенай-Северина, у которого ты когда-то жил, на правах родственника, на квартире и который теперь стал членом городской управы в Калуге, — и тогда, повторяю, по его указанию, ты был допущен в тюрьму, и когда-то блестящий, франтоватый, а теперь грязный и небритый начальник полиции отдал тебе эти несчастные двадцать пять рублей. Вот это революция!
И наконец, еще один лик революции сохранила мне память от тех давних лет: это — Первое мая, нет, не потаенная маевка, а настоящее, полнокровное, полнонародное первое Первое мая.
На самой окраине тогдашней Калуги находилось кладбище, где, кстати сказать, похоронена моя мама, там же была большая площадь, вернее, даже не площадь, а пустырь, ничем не заполненный, никак не оформленной, — просто пустырь. И этот пустырь в это Первое Мая оказался местом небывалого и, вероятно, неповторимого теперь всенародного митинга. В разных углах его были устроены трибуны разных партий, произносились разные речи и свободно ходили люди, разные люди — рабочие, солдаты, с пышными красными бантами на груди, просто публика, — ходили, прислушиваясь к тому, что говорят здесь и что говорят там, и выбирая, что кому по душе.
Незабываемое зрелище, незабываемое время, душа нараспашку, о котором мудро сказал тот же Паустовский:
«За несколько месяцев Россия выговорила все, о чем молчала целые столетия».
А тогда этот разговор продолжался все лето на волостных мужицких, чуть не каждую неделю, сходках, где бывшие подданные, теперь граждане российского государства по-есенински обсуживали «жись» и с той, и с другой, и с третьей стороны. И я, ничего не понимая и ни в чем по-настоящему не разбираясь, ушел в эту митинговую стихию, барахтаясь в ее пьянящих волнах. На перевернутую бочку или ящик лез каждый, кто хотел и с чем хотел, и каждого слушали или не слушали, стаскивая с этой самодельной трибуны. Стащили один раз и меня, когда я со всей горячностью ничего не понимающего щенка ввязался во всероссийский, все разгоравшийся спор о войне. Мне было так и сказано в глаза: «Куда ты, щенок, лезешь?» Сказал это постоянный участник всех митингов и волостных сходов Егорка Фуфыгин, страстный спорщик и говорун, с которым через год мне пришлось столкнуться совсем при иных обстоятельствах. Он выступал на всех собраниях и митингах и всегда спорил то с одним, то с другим, то по одному, то по другому вопросу.