И опять моя реплика:
«Ну, а если?..»
«Так как нет ничего Абсолютного, то я сажаю с превеликим удовольствием «Химеру» на трон, приказываю ей существовать, как факту, снабжаю ее значением и возлагаю на нее надежду». (Флобер. «Искушение святого Антония»).
Реплика:
«Вот это хорошо — Химера. Это правильно!»
«В порядке целей человек (а с ним и каждое разумное существо) есть цель в себе самом, т. е. никогда и никто (даже Бог) не может пользоваться им только как средством, не делая его при этом вместе с тем и целью, что, следовательно, человечество в нашем лице должно быть для нас святым» (Кант. «Критика практического разума»).
Я не могу сказать, что все понял в этой толстой, премудрой книге, вероятно, изъятой из какой-то помещичьей усадьбы и облаченной в богатый кожаный переплет, но наиболее интересные куски и мысли из нее я тоже выписал в свою памятную книжицу.
«Две вещи наполняют душу постоянно новым и растущим восхищением и благоговением, чем чаще и дольше думаешь о них: звездное небо над нами и моральный закон в нас. Первый взгляд уничтожает мое тщеславие, второй, бесконечно подымает мою ценность».
И опять реплика:
«Великолепная мысль! Именно моральный закон в нас. Это не что-то сухое и неподвижное вроде какого-нибудь римского права. Это не вечные каменные скрижали Моисея, не поддающиеся даже действию времени. Тогда нужно было послать к черту и закон и… законодателя. Нет — моральный закон в нас. Мы являемся законодателями, мы являемся творцами морали, и это «бесконечно подымает мою ценность», это обожествляет нас».
— Обожествляет? — переспросил отец, когда я, в запале, прочитал ему и выдержку из Канта и эту свою реплику. — Это интересно!
— Да нет, не в буквальном смысле, а… — заметив ловушку, замялся я.
— А в каком еще?.. В переносном? А ты не думаешь, милый мой, что ты идешь по кромке, по самой кромке, чуть оступился и — вверх тормашками.
— Почему?
— А потому. При чем тут каменные скрижали Моисея? А что они не поддаются действию времени — разве это неверно? Хоть вы совершите еще десять революций, это все равно останется: «Не убий», «Не укради», «Не пожелай жену ближнего твоего». Потому что без этого нельзя. Понимаешь? Нельзя! Иначе…
— Что — иначе?
— Или бог, или «все позволено». Так это, кажется, сказано у Достоевского.
— Так.
— Что ты на это скажешь?.. Что? — повторил он с каким-то даже злорадством, почувствовав мою заминку. — Не знаешь, что сказать? Да? Так тебе жизнь сама на это отвечает: все позволено и никаких богов! Помнишь? — «по совести жить, пожалуй, сдохнешь». Вот и все!
Это был у нас первый, кажется, серьезный, даже горячий разговор. Раньше мы таких вопросов, можно сказать, не касались. Я — потому что, выясняя свои отношения с богом, считал это своим личным, внутренним, может быть, даже потаенным делом, нуждающимся еще в дополнительных доказательствах и обоснованиях, а он… Я не берусь говорить за него, о внутренних ходах его мысли, могу только догадываться. Но раньше мне всегда казалось, что церковная служба для него была именно службой, а не служением, выполнением установленных, обязательных функций, и только. Но с ходом событий весь этот вопрос принял для него другой, более острый, глубокий мировоззренческий смысл — шелуха отпала, вернее даже, отброшена, и из нее проступил и вырос принцип жизни и мышления.
А я читал в это время Давида Штрауса «Жизнь Иисуса» и, вслед за ним, подвергал жестокому разгрому все евангельские сказания от Матфея до Иоанна.
— Что ты на это скажешь? — его же вопросом спросил я теперь у отца, развертывая перед ним только что вычитанную у Штрауса всю цепь его критической аргументации.
Отец ответил не сразу, и я понял, что он просто выигрывает время, обдумывая ответ, и старательно помешивал дрова в лежанке, которую мы подтапливали на ночь для тепла.
Я до сих пор люблю это занятие — топить печку, вслушиваться в потрескивание дров, смотреть то на веселую игру огня, потом на умиротворенное свечение затухающих углей, при свете которых так хорошо думается. И до сих пор с этим связывается у меня фотокопия чьей-то — не знаю — картины, которая была в нашем семейном альбоме: вечерний сумрак, скупой свет догорающей печки, а возле нее склонившаяся фигура сельской учительницы в белой блузке, дочитывающей захватившую ее, видимо, книгу. Милый образ старой русской интеллигенции!
— Да бог с ними, с евангелиями, — прервал мои мысли отец совсем другим, примирительным тоном. — Важна суть, сущность христианства. А может, и вообще религии. Ее дух и смысл. Ты говоришь, что боги — сыновья страха перед непостижимостью. Нет! Это — сыновья надежды. Это свет, озаряющий полную страхов тьму. Душевное состояние, приносящее счастье. Внутреннее счастье! Только самый последний нигилист может жить ни во что не веря. Чем жить? Как жить? Вот что такое религия! А разве притча о блудном сыне не учит, не лучше учит этому? А притча о бедном Лазаре?