Ехали мы с ним как-то весной Михальчуковским — нашего «прихода» — полем. Кругом — пестрая, раскроенная и перекроенная на разномерные полоски — «душевые наделы» — земля, по которым то там, то здесь елозят на своих тоже разномастных конягах пахари.
— Митрий! — окликает одного из них мой батя. — Ты чего ж сам пашешь?
— А что?
— У тебя ж отец есть.
Это была явная шутка, и Митрий ее понимает как приглашение к разговору. Он останавливает лошадь и идет к нашему тарантасу. Закуривают.
— Отец-то еще так-сяк топчется, — удрученно говорит Митрий. — А вот мать…
— А что?
— Животом мается.
— К доктору-то возил?
— Да что доктор! К нему не успеешь дверь отворить, он уж тебе рецепт сует, почитай — не глядя.
— Давно хворает-то?
— Да уж третью неделю… А тут девка заневестилась.
— Кто сватает-то?
— Серега Парамонов.
— Ничего парень-то.
— Ничего будто.
— Да ведь как говорится — не нами, по родителям. Отец-то справный мужик, самостоятельный?
— Ну, значит, о свадьбе нужно думать, о приданом.
— Из овчин-то принес?
— Не шибко, но все-таки.
«Овчины» — это отхожий промысел в наших местах, когда с покрова, убравшись по хозяйству, мужики трогались кто в Литву, кто в Польшу, на какие-то годами насиженные места, а иные даже и в собственные дома, на выработку овчин, шерсти, валенок, а к весне возвращались домой с деньгами, кто сколько заработал, и тогда, после пасхи, на «красную горку», начинались свадьбы с бубенцами, гармошками, с разукрашенной бумажными цветами сбруей, потом — летние работы и опять «до покрова». Весь этот жизненный круговорот отец знал до тонкости, ну а через него кое-что постигал и я.
Из частых посетителей отца мне особенно запомнился один — лобастый, с умными, острыми глазами, — которого отец звал уважительно «Зосима Петрович», а тот его фамильярно — «батя». Полупролетарий — семья его оставалась в деревне («Город что? Одни отхожие места!» — говорила его непокорливая хозяйка), а сам он работал в Москве кондуктором не то водителем трамвая. В каждый свой приезд домой он обязательно заходил к отцу «потолковать», и у них начинались разговоры о жизни, о политике, о боге — разговоры полусерьезные-полуиронические, напоминающие пробу сил двух знающих себе цену, а потому незлобивых, но прощупывающих друг друга противников.
— Я не какой-нибудь шатун, я человек рабочий, — задиристо говорит Зосима Петрович. — А что есть рабочий человек? Мы терпим, терпим до времени, а потом все скажем.
— А чего терпеть? Говори сразу.
— А чего там говорить? Как русскому с немцем, не договориться. Ваше дело таковское, вы богом живете. Там, мол, получишь, лови журавля в небе. А что «там»? Где «там»? Сдохнешь — сгниешь.
— Лопух вырастет, — подбрасывает отец тургеневский образ.
— Что?.. — не совсем понимает тот. — Ну да! Конечно, лопух вырастет или там лебеда какая. А дух — это… Дух… Это того… Одно слово, брюхо крепче — на сердце легче.
— А куда голова, туда и брюхо — не слышал такого? — отвечает отец. — Ну хорошо, давай без бога…
И он начинает рисовать жизнь без бога — единственный, пожалуй, пункт, где он был тверд в оправдании дела, которому служил: религия нужна как основание нравственности. Во всем остальном я не уверен — он никогда не говорил с нами о боге, не учил нас, своих детей, этому, любил рассказывать анекдоты про архиереев, не ценил как художника Гусева-Оренбургского, писавшего о духовенстве, зато со смаком читал вслух чеховскую «Канитель».
С таким же смаком и легким юмором он любил подмечать все смешное и нелепое, вроде забавного казуса, который произошел с одним его соседом по приходу из ныне снесенного тоже с лица земли села Рождества — на Шани. Это был как раз из тех заурядных и замшелых сельских попиков, которые ничего не читали, ничем не интересовались и ни о чем не думали, кроме выполнения обычных треб и сбора доброхотных даяний, составлявших основу их служебного бытия. Огненно-рыжий, с белесыми, водянистыми глазами, он не мог связать двух слов и писал так, что сам потом не мог разобрать своих писаний, и вообще был настолько никудышным и никчемным человеком, что было непонятно, как он оказался в роли духовного пастыря и как он мог выполнять эти свои обязанности. Но у него была большая семья — восемь человек детей, которыми, да и им самим, управляла тщедушная на вид, но очень оборотистая «матушка», и отец мой его по-человечески жалел и, в чем можно, старался помочь ему.