И я — без сил окликнуть, позвать, будто приговоренный к немоте и неподвижности. И от этого совершенно очевидное ощущение сна. И тут же подрубленность в сне — и уже пробуждение от жала солнца, упершегося в меня.
Я разделся и пошел к озерцу. Ноги елозили в ботинках на босу ногу. Я разглядывал мускулы, шлепая на себе комаров. И мне показалось, тело посочнело ласками, ласки не привиделись, а были. Очень много самых интимных ласк. Их можно было бы назвать бесстыдными, не иди они от огромного чувства и страсти.
И слова… Я бы все вспомнил, если бы не та подрубленность предутреннего досыпания.
И вот тут, очнувшись, еще в бреду сна, я вдруг почувствовал медальончик. Вот он, между грудными мышцами. Наверное, с полчаса я не мог шевельнуться, а только крутил желтоватый диск с непонятной вязью букв.
Что это?! После я решил, что кто-то из нашей тройки просто подшутил надо мной, а я не заметил…
И все же…
У озерца я скинул армейские ботинки. У берега мелко — и я прыгнул вдоль серого матового зеркала.
И этого ощущения, что кто-то смотрит на меня, уже не было. Я это чувствовал, я был один. Я резал воду поверху, не позволяя себе притапливаться. И все же поначалу слышал дно. Оно илисто проскальзывало от груди к паху. Медальончик отставал и погружался рядом с лицом. Я улыбался и бормотал ему всякие слова. Любовную чепуху — вот что я бормотал.
Выждав, я сломал движение на глубокое — и вода сомкнулась. Вместе со мной, возле глаз, погружался медальончик. Я не пустил себя глубже, а поплыл под самым зеркалом, все время поглядывая вверх. Светлая мгла нависала оттуда. И я колол ее руками.
Потом я вынырнул и начал мотаться по середке озерца: тело пружинило, собиралось в мышцы — и это было в восторг. И в этот момент я увидел пыль — пышный султан ее: это катила «Победа». Она была еще в нескольких километрах, а пыль уже стлалась высоко в небе. И солнце за ней было рыжее. Когда «Победа» сворачивала на целину, у пыли не доставало сил отгородить солнце. Пыль низковато бежала за автомобилем.
Они божились вернуться к рассвету, без солнца. Я знал, они запоздают. И когда та женщина была со мной, я молил, чтобы они запоздали вот так, до позднего утра… Ведь они не выезжают, не глотнув от души бочковое пиво. И всегда запаздывают. Это я понял из их шуток…
— Сколько за столом, столько в раю, — говорит жена деда Ивана и ставит возле тарелки с помидорами чугунок с отварными картофелинами. Дарья Семеновна в синем платье, рукава коротки — почти под плечо, на груди заколка из громоздкой грозди поддельных гранатов. Платье расперто грудью. Она распалена готовкой, однако в одежде и прическе старается соблюсти праздничность. И все же заметны в прядях у лба — седина, а в лице — болезненная чернота.
Nous reviendrons le matin…[5] А как «на рассвете»? Эх ты, еще сочиняешь стихи на фрунцузском!..
Дед Иван поднимает чарку:
— Первая пьется во здравие, вторая — в веселье, третья — в согласие, а четвертая — в пьянство!
И мы опрокидываем по третьей. Я тут же прикусываю помидор и кисловатостью сока гашу огонь «синего глаза». Я блаженно тяну сок.
— Намни картошку, — советует дед, — молодая, своя… — Он весело взметывает брови на мою жадность к помидору. Не по-русски черны и тонки эти брови.
Он сдержан в застолье, строг. В коричневых, замятых брюках, которые ему неудобны. Белая рубашка расстегнута на верхнюю пуговицу и кургузо пузырится на лопатках. На ногах — «заграничные» туфли.
Я улыбаюсь воспоминаниям. В памяти присказка деда Ивана о чине дня.
— Веришь, на моем веку — леса́ по Кубани! — с восторгом в лице говорит дед Иван. — Нэ стэп, а лис и ны тильки у самой воды. Мы б с тобой не заведовали: рыба, зверье, птица! Ты «хрыст» на мини, мол дид Иван на сусликов тильки и гож? А стэп, хлиб!