Пока я отсчитываю рубли, мама прячет диковинный паспорт. Начальник вокзала не ведает, как себя вести, и на всякий случай помалкивает. Я тоже молчу.
У начальника недоброе, багрово-загорелое лицо, на которое он тщится напустить любезность; голубая рубашка на зыбко-пухловатой груди темновата по́том; брови белесы, а сам он короток и рыхловат, будто налит в брюки… Nous vous remercions de votre aimabie attention![8]
— Большое спасибо, — говорит мама.
— Обращайтесь, рад услужить.
— До свидания.
— Счастливого пути… Не надо, не надо — я дверь на крючок. Народ — хам! Прет! Охамел теперь человек!.. Да, да, счастливого пути…
Лицо начальника совсем рядом: по-бабьи безволосое, мягкое, из множеств подбородков — и все в мутноватой потной водице. От него разит смесью одеколона и водки. Этот букет Костя Леонтьев называет «мужская честь», правда, не хватает табачной отдушки.
Мы затворяем дверь. Жарко, бесцеремонно налегают тела. Мама прижимается ко мне сзади, а я пядь за пядью пробиваюсь к выходу. Глухой низкий гул почти лишает слуха. Воздух кисл по́том. В коридорах, на лестнице и помещениях совершенно нечем дышать. Мокрые лица, мокрые руки, плечи… И еще табак!.. Я ненавижу табак.
Какая-то женщина взвизгивает: «Бык!» Я краснею, в то же время мне обидно. Я ступаю осторожно, умеряя капор толпы.
— Бык! Бык!.. — У женщины белые, блестящие глаза, отчего взгляд кажется слепым, и банно-красные пятна по лицу, оголенной шее, верху груди. А на самом лице какая-то сухая, жесткая судорога, истеричная отрешенность.
— Ничего, сынок, ничего…
— Бык!.. Сволочь стоеросовая!.
— Господи, что она?..
Впрочем, я привычен. В войну мама маялась туберкулезом, и очереди выстаивал я: многие часы среди плевков, матерщины, махорочного дыма и давки. Я был по-детски маловат ростом, и меня душили… вонючие спины. Они действительно были вонючие. Одежда стоила невероятно дорого. Бани не работали. В домах — холод: каждая комната отапливалась самодельной печкой. Помыться — целая история, так же как достать мыло для стирки. И очередь именно воняла, и чем ниже ты находился, тем внятнее был запах. И еще воняла вода. Снег стаивал, и по щиколоть стояла вода. Черная, густая жижа… С этими запахами свыклись и относили их к естественным. Хуже, когда я из очереди приносил вшей. Досмотр мама устраивала на кухне: волосы, все складки и швы…
Часто в очереди мне едва хватало дыхания: взрослые тащили меня, стиснутого, полузадушенного. Но непременного озверения давка достигала у входа в магазин, здесь толпа вминалась в одну створку двери и следовало держаться любой ценой, иначе тебя просто вышвыривали, что и случалось со мной не раз. Я достиг такой цепкости — меня скорее можно было растоптать, но только не вырвать из очереди, хотя одна рука всегда была занята: я держал в руке карточку. Ведь именно в этот момент начинали шуровать карманники. Им не стоило сопротивляться — они «писали» бритвами, однако на карточку я не позволял посягать никому. Я держал ее намертво. Без нее нам если не смерть, то лютый голод… И все же однажды, когда уже другая толпа вышвырнула меня из электрички, я заплакал. Электричка останавливалась у станции Покровское-Стрешнево. Все в войну спешили — с трамваев, поездов, автомашин спрыгивали на ходу… Я сел в Павшино и поневоле оказался у двери. Толпа наперла и как будто выплюнула меня на перрон.
Как я мог прыгнуть, если мне было всего десять лет, а электричка еще бежала вовсю? Я вылетел из двери и шлепнулся на живот… да и сломал руку. Люди расходились, и никому не было дела до меня. Я заплакал, тихо заплакал, но не от боли: пролит был весь бидончик с молоком — еда на несколько дней! Я забыл про боль и смотрел только на молоко, его затоптали не всё. Я готов был слизывать его. Что же это?!..
Мы очень недоедали. Мама не получила продовольственный аттестат за папу, хотя он офицер и был на фронте. Кто-то не мог достать его, то есть свести счеты, и мстил… нам. И мы голодали. Хуже нет голодного бреда, этого полусумеречного блуждания по комнатам. С тех пор-то я и жадноват к еде. Я ем очень быстро и до невозможной сытости. И если я сыт — все равно поедаю пищу глазами.
Уже в полночь, когда развяленные зноем пассажиры уснули на сквозняках под дерганье сцеплений и уханье дверей, я вышел в тамбур, толкнул наружную дверь — она неслышно и степенно отошла. Звонко, дробно замолотили навстречу колеса и парусом налег ветер. Я захлопнул дверь за спиной и опустился на ступеньку. Ночь уносила смутные очертания предметов. Воздух отдувал рубашку, холодил кожу, заставлял щуриться. Я присмотрелся: за ночью — чернота деревьев, степная бездна… Мигали огни. Шумом, рябью света наскакивали полустанки. Взметывалась в вихре под фонарями листва, ударяли стыки. Этот удар подхватывали остальные вагоны. И снова очень тугой, горючий ветер надавливал на меня.