Выбрать главу

Там уж пусть его случается, чему случиться суждено; не заглянешь ведь в будущее, даже в завтрашний день, даже одним случайным глазком — и то нельзя, куда уж там месяцы-годы-вечности страницей книжной, покорной, пролистывать…

У Луффи на носу — звезда: большая, бело-белая, растворяющаяся, стекающая по щекам и уголку губ ленивыми отогретыми капельками.

Мальчишка-дурёныш хмурится, высовывает изо рта кончик языка, слизывая холодную мокрость, трёт запеленатой в варежку рукой нос. Чихает, глаза жмурит, на Эйса смотрит — виновато как будто и вместе с тем зазывчиво, хоть и сам же не понимает, зачем и на что такое сумасшедшее зовёт.

Улыбается, смеётся: так, что весь бело-белый снег разом тускнеет, сереет, пылью обрастает, и Эйсу резко становится совсем-совсем не смешно.

Губы у него просятся, режутся, ноют, сердце ноет тоже, тело всё, закоченевшее, теплом-жаром наливается, в животе запретным и сладким отзывается, каждой клеточкой-частичкой ломит, просит, своего требует. Голову кружит, в спину подталкивает, на ухо шепчет, убеждает, обольщает: ключицами тонкими, запястьями ломкими, губами покусанными, телом гибким, навстречу наивно прижимающимся, чтобы весь-весь этот немыслимый и невыносимый резиновый мальчишка, ночи рядом с которым давно превратились в жуткую простынную пытку, взял да и стал как-нибудь так…

Его: руками, ногами, пузом ненасытным тоже, куда уж им без пуза-то, головой лохматой, языком любопытным, розовым, бёдрами-костяшками узкими, твёрдыми, пальцами поджатыми. С этим своим «Эйсу-у», со звуком последним тягучим, с улыбкой вздорной, с глазами чернильными — со всем, в общем, что там у него, чудно́го да чу́дного, есть.

— Эй, Лу… мне бы это… сказать тебе кой-чего надо… — слова эти дурацкие срываются с губ сами, тренькают, колются в морозном воздухе, с вдохами-выдохами младшего смешивается, пока тот выворачивает шею, хлопает ресницами, шапку косматую, которая тоже слишком-слишком велика и пушиста, на макушку вернуть пытается, и дальше всё, дальше никак не говорится, заедается, замыкается, изнутри распирает, а вслух, хоть ты что делай и хоть ты как бейся — не идёт.

Мальчонка каучуковый же между тем ёрзает, что-то недоуменно тараторит, пальцами в варежках тычется — мягко так, морозно, уютно, — в ногах собственных путается, в сугробах по колено, в следах снежных великанов тонет…

Где-то там же — бесновато и беспардонно валится: только не в бело-белое, холодное, метелью пошитое, а в тёплое, в руки вовремя подставленные, объятия взволнованные, бережные, братские. Хохочет мелочь бестолковая, сопит, брыкается, в игры свои игральные играет; «ши-ши-ши» ему смехом кедровым, северным, шишечным, «братик» шёпотом потаенным, носом в грудь, лапами цепкими за натянутую до трещин куртку.

Не видит ведь, не знает, не догадывается, небось, что в мире другом, чуточку более взрослом да не таком бело-белом, и любовь первая зачем-то сама собой случается, и ночи долгие, бессонные, и варежки красные, вязаные, что-то совершенно не то значить начинают, и ключицы-запястья наваждением перед глазами становятся…

Ну и вот как тут скажешь, как тут тронешь, как потом себе простишь?

Не простишь же, совсем не простишь.

Поэтому и так вот, только так: ладонью на ресницы, чтобы половину лица заодно закрыть, фыркнуть, буркнуть глупое, напыщенно-лживое, шапку красную пониже натянуть и руки, которые в сбившихся оленьих варежках, перехватить — мол, вот ты и попался, мелкий. Хохочешь, дурашка резиновый, ужом извиваешься. Игра, думаешь…

Думаешь же, да?

А здесь вот…

Здесь не игра.

Здесь — звёзды-блики-солнце, небо шаткое, поступь тихая, сердцем отмеченная. Здесь — варежки эти снять, чтобы кожей к коже, чтобы медленно, слишком близко, постыдно даже: подушечками, кончиками, кровью к крови и ве́нками просвечивающими, как стеблящимися по весне корнями. Здесь — огладить, переплести — всего на секунду, не больше — и к губам поднести — быстро-быстро, чтобы и не заметил, чтобы подумал: да шутка всё, баловство, так просто почему-то надо.

И ещё здесь обязательно — поцеловать. Губами обветренными, дыханием сбившимся, напуганным, частым. И в руке зажать ладони эти поймавшиеся: узкие ещё, маленькие, обе в одной умещающиеся.

Пусть его мелкий возится под боком, сопит, верещит, не понимает. Игра ему, игра всё, ничего на этом свете кроме игр и не бывает: вон, глупый, головой буйной бодается, от шапки избавиться пытается, а рук…

Рук не вырывает почему-то.

И лицо за окончательно сползшей шерстяной каемкой прячет.

Эйс смотрит на это, хмыкает, веснушкой каждой улыбается, усмехается — широко, пьяно, безумно. Смеётся уже в голос полный, шапку дурную, красную, с макушки вихрастой стаскивает, пытается глаза отыскать, узнать в них что-нибудь, прочесть, хоть и читать толково не умеет, разглядеть: как минимум то, что не в воображении это всё его одном, взаправду что, не понарошку. А мальчишка…

Да что мальчишка?

Отворачивается он, в снег белый с коркой ледовой таращится, сопит рассерженно, губы поджимает: знает, видел и видит, давно видит, не дурак уж настолько, да и вообще лучше Эйса, лучше всех каким-то бесом немыслимым понимать и принимать умудряется. Не замечает, не умеет — осознанно то есть чтобы, — а вот умудряется.

Оттого и сопит, оттого и щеками красно-алыми горит, красуется.

И снова бодается — мол, не смотри! Мол, и в моём мире, пусть и не таком взрослом да всё пуховом, звёздном, бело-белом, любовь первая случается…

Понял, глупый братик?

========== Ночница ==========

Эйсу не спится вот уже которую ночь: ёрзает в постели тёплой — слишком-слишком, чтоб её, тёплой, — к коже неприятно липнущей, с боку на бок перекатывается, потолок хмурым взглядом буравит. И руками за голову лезет, и ногу на ногу запрокидывает, и одеяло сбившееся вниз с себя тянет, и раздражение скрипучее, на обратной стороне век пропечатавшееся, угольком-светляком выжигает, и нетерпение в животе кольцами-пружинками тугими топчет, давит да всё больше с того мучается. И закричать ему хочется, и кулаком куда-нибудь ударить, и плюнуть на всё, и к бесам горным, коварным, послать эти ночи, звёзды эти шальные, воздух напоенный, летний, сладостный, а вместе с воздухом — и беззаботного дурака-мальчишку на придвинутой соседней лежанке.

Мальчишку, если уж на то пошло, в первую очередь: он же и виноват в этом его недуге новоявленном, всё он.

Лежит вон, руки-ноги к груди подобрав, головой до пуза собственного дотянуться пытается — и Эйс ведь уверен, что дотянется однажды, ещё как дотянется: ого-го как шея длиннющая уже вытянулась, будто у жирафа сломанного, и ресницы чёрные, пушные, от старания да стремления куда-то в противоречащие человекам степи подрагивают.

Смотреть на такое — нехорошо немного, отталкивающе, напрягающе, страшно. У нормальных людей…

Ну, как у нормальных…

В общем, у таких, как Эйс, кости бы все давно уже переломились от выкрутасов подобных, жилки-венки-сосуды, в которых он не очень сведущ, порвались бы, кровью красной кожу изнутри окрасив, а этот вот — спит себе, сопит, храпит, пяткой розовой дрыгает, с врагом-крокодилом невидимым лягается.

Эйс-то знает, что косточки с виду птичьи, в тело мальчишеское завёрнутые — резина, как она ни есть. Не только там шкурка всякая у него из резины треклятой, не только улыбки широкие, сумасшедшие, каких у всё-тех-же-где-они-однако-водятся-нормальных-людей не должно быть, а вот вообще всё. Ну, или… почти всё. Ресницы, например, обычные самые. И волосы — тоже: Эйс сам проверял, сам пальцы запускал, сам дёргал да на слёзы в глазах чернющих натыкался.

Извинялся вот потом, хоть и не очень толково, правда.

Поэтому лежишь вот так, ночами лунными-безлунными, потолку гримасы корчишь, а нет-нет да и в сторонку, на мальчишку дурного поглядишь — ну а мало ли? Ну а вдруг у него там ещё что-то не резиновым окажется? А вдруг всё-таки вот эту шею, на которую и смотреть-то не-по-себе — сердце от тревоги и непонимания замирает, колется, бесится, — свернёт?