Точно-точно там оно живёт.
И глазами, глазами шалыми, смеющимися, чёрными в ответ смотрит.
========== Обещания ==========
— …а на ветвях, что круглый год в яблоневом цвету, живёт там Феникс, птица синяя… — сказка закончена, книга захлопнута, в детских наивных глазах — восторг живой, яркий, через край льётся да ручейком весенним собирается.
Эйс смотрит на это, смотрит, хмыкает мысленно и думает: ну всё, сейчас начнётся. То ли вулкан взорвётся, то ли небо рухнет, то ли море через берега переберётся, острова все волной-гигантом затопит.
— Круто-то как… — и точно: вон, уже и глазёнки бегают, и всё резиновое чудо разом пружинит, под бок тёплый, братский, перетекает. И вот это вот невысказанное «а пошли скорей искать!» между строк затаённо прячется, в каждом вдохе-выдохе так и вертится, так и крутится, маленьким тополиным семечком по доскам натруженным скачет.
Мол, как же так, Эйс, братик любимый? В мире-небе где-то птицы бессмертные синие летают, а мы тут сидим на острове глупом, крошечном, поперёк изученном.
Зачем нам вообще семнадцати этих непонятных дожидаться, зачем нам о цифрах, о выдумках взрослых помнить? Давай прямо сегодня с тобой сорвёмся, давай паруса чёрные поднимем, давай в море, за чудесами, за синими перьями, за фениксами волшебными отправимся! Вместе давай, а? Сабо ведь всё поймёт, точно поймёт, правда же, Эйсу? Если очень сильно захочешь, мы даже двумя капитанами на одном корабле станем! Только я буду чуточку-чуточку более важным капитаном… Капитаном-над-Капитаном, вот так даже! И Ван Пис всё равно я найду! Но… но…
Эйс выдыхает — беззлобно, чуть устало, с застрявшими в горле смешинками-першинками, что горчее любого горького перца, и смешно ему от слов мелкого, и грустно, и странно, и невольно думается, как всё в этой жизни устроено.
Вроде бы и ждал, вроде бы и все свои годы недолгие жил этим днём, Днём-Великого-Отплытия, вон как. Теперь же, когда тот в шею дышит, когда через несколько рассветов наступит, взаправду наступит, а не в мечтах-снах-грёзах — и сердце щемит, и ладони влажные, и на братишку мелкого совсем другими глазами непроизвольно смотришь.
Как он тут без него? Кто приглядит, кто из пасти медвежьей вытащит, кто шарф на шее тощей повяжет, когда морозы-снега с тучами лютыми наползут? Кто ему читать вот эти глупые сказки будет, играть, в сады-огороды деревенские с набегами пробираться?
Луффи, конечно, справится — сильный же, брат младший, гордость единственная. Да только знает Эйс, знает, чего тот больше всего на свете не любит, чего единственного страшится так, что скулить бы за него собакой подкроватной, хозяином побитой.
Да и сам Эйс скучать станет, точно же станет. Трудно жизнь свою без мордахи обезьяньей представить, без ссадин-драк-перемирий, без вечеров уютных, чтобы под пледом, двоих укутавшим, с книгой, окороком сочным да корзиной стащенных яблок.
А не уйти — нельзя.
Потому что погибнут тогда оба, задохнутся, просыпаться прекратят. Нет, останутся две оболочки, два тела с пришитыми бирками-именами, и никто, возможно, даже не заметит, не поймёт, не почувствует ничего, но их самих, настоящих, друг для друга открытых — уже не будет.
Никогда.
Поэтому нужно, поэтому только вперёд: с парусами поднятыми да флагом козырным, огненной кровью пошитым, со свободой, с солнцем ярким помолвленной, с улыбкой, в тот-самый-день назначенный, через три рассвета.
А пока…
Пока сказки, книжки, воспоминания — те, которые воспоминаниями лишь ещё обернутся: для одного, для другого, в холодную зимнюю ночь да паром из раскрытого на звёзды рта; чтобы держаться, чтобы не позабыть, чтобы рано или поздно вновь повстречаться, чтобы:
«А помнишь её, птицу синюю, мелкий…?»
Вечером, когда ржаво-красный небесный светильник скрывается за обугленной угрюмой горой, а потемневший лес пробуждается под задувшим с северо-запада сумраком — Луффи становится непривычно тихим.
Вон, и атаманша рыжая заметила, и бандиты-разбойники беспокоиться принялись, и Эйс, конечно же, тоже.
Кипит работа по дому, старший в путь собирается, а мелочь пузатая вдруг раз — и под руку не лезет. Не тащит еду, не дразнится, к брату не пристаёт, чтобы там почитал чего, рассказал, обещаний ворох надавал: о странах разных-чудесных, о гнёздах-городах, о людях, которые-никогда-не-спят. О солнце синем, о берегах, где мясо прямо на деревьях растёт, о птицах огромных, как сами киты подморские.
И не важно, есть все эти штуки или нет. То есть Луффи-то знает, что есть, но в историях старшего, пусть тот и сомневается во всём на свете — что-то драгоценное, важное-важное, куда важнее, чем просто завораживающий приключенческий дух. Такое, чтобы на всегдашнее всегда запомнить, чтобы под сердцем носить, чтобы думать-вспоминать, когда корона пиратская на макушке засверкает и птицы-киты с неба-океана посыплются…
— Лу…? — Братская ладонь осторожно, диковинно бережно ложится на костистое плечо, и мальчишка, до того бездумно глядящий в подтёртое патемками окошко, на какое-то время застывает, теряется, медлит, прежде чем отозваться да вывернуть навстречу шею. Смотрит, глазами-факелами хлопает, огонёк золотой поймавшими. Теряется будто, да от этого жмурится, ресницы опускает, улыбается тихонько, вовсе на себя не похоже; нечасто старшенький его ласкает, нечасто пальцами в волосы лохматые забирается, нечасто улыбается вот так — мягко-мягко, точно пластилин пуховый, без оскала обычного, намеренно-волчьего, чтобы не привязывался лишний раз и не мучился потом, когда… — Чего ты здесь сидишь, Лу? — голос тихий, глухой, тоже вот плавный, пластилиновый, в вечере жёлтом тает, плавится, в тлеющих углях растворяется. — Там ещё мясо с ужина осталось. И я со сборами закончил. Хочешь, почитаем чего-нибудь?
Мальчишка слушает внимательно, настораживается весь, каждый звук жадно ловит мелким лесовым зайчонком. Сперва порывается даже — за мясом, за кормом извечным бежать хочет, а после вдруг…
Успокаивается после, не идёт.
Головой мотает, отказывается так странно, обратно к окну отворачивается да голову буйную на тощие ладони опускает.
— Ну и что мне с тобой делать, мелочь…? Что же ты здесь у меня хандришь…? — дыхание Эйса — тёплое и родное — мурашками пробегает вниз по резиновой коже, по шее и спине, скапливаясь щекотным и колючим где-то между позвонками и самым-самым солнечным животом.
— Да я вот… задумался просто…
— О чём…?
Подбородок Портгаса утыкается в косматую макушку, согревая приятной надавливающей тяжестью, и Луффи, не замечая того, от нагрянувшего ощущения широко и благодарно улыбается. Ёжится, спиной к братской груди потеснее прижимается.
— А она точно же есть, да? — спрашивает и сразу напрягается, точно в вопросе этом, в созвучиях запретных, в сути приоткрытой да сокровенной нечто неоспоримо, безумно значимое кроется.
Эйсу не нужно ни о чём спрашивать: столько лет уже вместе провели, срослись, спаялись, душа в душу быть научились, сердцем к сердцу приштопались; как ты там ни крути, а понимать друг друга без слов, взглядом одним — проще, гораздо проще ведь и вернее, на всю жизнь грядущую в подкормку знание это ушло.
— Есть, — говорит он. Твёрдо говорит, уверенно, так, словно сам повстречал такую птаху, на сиреневой яблоне прикорнувшую. — Есть, конечно, птица эта дурацкая. Как ей не быть-то, глупый, когда мир велик настолько, что всей вечности на него не хватит?
— Точно-точно? Обещаешь…?
— Обещаю, Лу. Обещаю.
Эйс не представляет, есть ли на самом деле где-то волшебный синий Феникс, да хоть красный, хоть бурый, без разницы, лишь бы фениксом называться и жить с пять сотен лет мог, но отыскать…
Отыщет.
Обязательно отыщет, чтобы мелкому это своё слово однажды доказать.
🕱
Потом, когда повсюду хлещет огонь-кровь-магма, когда война идёт полным разгаром, когда смерть ликует да чумой чёрной дышит, когда всюду остаётся красный, один лишь кипящий ужасающий красный, Эйс вспоминает.