Выбрать главу

Ведь бывает же так, да? Хотя бы в той стране, где рыжие листья оборачиваются огонь-драконами — бывает…?

— Давай… давай в твоё небо, Лу… — шепчет, всё-таки шепчет. Тенями одними, голосом севшим, ладонями беспокойными на пушистых ресницах…

Только, к сожалению, поздно шепчет — и листья уже стаей рыжей куда-то улетели, и мальчишка на руках дымкой передёрнулся, и другой-чужой голос в голове звучит, толкается, уводит, привязывает.

«Эйс…» — зовёт. — «Просыпайся, слышишь меня…?»

Эйс бездумно смотрит в покачивающийся над головой потолок, пытаясь угадать в нём дымчатое белое небо с рыжей шумящей стаей, да, конечно, не угадывает, старается тщетно: ничего там нет, кроме дерева тёмного, свечек за стеклом, жёлтого нанизанного огонька, блеска чужих глаз в сумраке подступающего рассвета.

Чужого.

Вот сейчас — всего чужого. Чуждого даже. И не важно, что вместе столько времени на одном корабле. И ещё более не важно, что брат он им тут всем негласный.

— Наша вахта, Эйс, — говорит новый-старый-чужой кто-то и растворяется, исчезает под грузным отзвуком никуда не спешащих каблуков.

А Эйс сонно таращится в чёртов идиотский потолок и всё думает, кисло так, горько, немного отравлено: вахта…

И бесконечное море, если прислушаться, бока корабля лижет.

И новые острова-земли-чудеса впереди лежат, ворочаются в тягучей тревожной дрёме, куда-то прямо сейчас и прямо с места влекут: вспыхивают на горизонте черничными пятнами, китами на луну воют, под ветками костёр-стволов роют гривастым зверем кладовую нору.

И шляпа у него здесь, ковбойка рыжая, на гвозде висит, вон, над изголовьем самым.

И Луффи…

…где-то.

Далеко где-то, очень далеко.

Быть может, даже в этой своей стране огонь-драконов, листьев дубовых, осени красной.

И всё-таки…

Всё-таки…

…есть он.

Главное, что есть.

Ведь есть же, да…?

Даже если где-то северо-неведомо, даже если на краю края света — уже всё равно, уже совсем всё равно, только бы был, только бы не девался никуда, только-бы-только-бы-только…

Бы.

Только бы однажды, отыскав все-все засевшие занозами вопросы, разгадав все-все исколовшие за живое загадки, он, Портгас, тоже сумел отыскать её — эту спятившую, сумасшедшую, небывалую дубовую огонь-страну. А пока…

Пока у него всё так же остаётся пропащая рыжая шляпа, два сердца-клейма по чернильной коже, целая маленькая вечность, заточенная в клепсидру стекольных часов, и болезненно-терпкое тепло пушистых уголь-ресниц в зажатой до белого стона кулачной ладони.

========== Капитан ==========

Луффи сидит на носу корабля — Санни, кажется, льва гордого, подсолнечного. Ноги свешены, тощие, в сланцах-сандалиях, которые деревяшка какая-то, резина вездесущая, солома, в нитку перевязанная. Болтают, с ночью лягаются, в воде-океане странными поблёскивающими столпцами отражаются.

На океане — штиль непривычный, перлово-пасмурный почти. На небе — молоко и звёзды в кашу разбросаны. На застывших у кромки точках-островах — черника зыбкая, размазанная, что летом, осенью и красным валежником пахнет.

Паруса обвисли, экипаж спит, дышит мандаринами дерево.

Эйсу странно, зябко, холодно. Смешно, неестественно, невозможно — огонь же, огонь, точно-точно огонь: был или есть — вот этого, правда, не помнит. Не понимает: когда-нибудь слыхали, чтобы огню холодно бывало?

А ему вот холодно.

Не плотью, не телом, конечно. Далеко где-то, в сердце самом, до которого не добраться никому и никогда, в импульсах одних, воспоминаниях стеклянных, где душа, говорят, прячется.

Хотя где же ей прятаться, когда и сердца-то прежнего не осталось, и пламени в крови, в кожу да кости заштопанного?

У Луффи ноги худющие, лодыжки — узкие, двумя пальцами обхватить можно. Руки — тоже тощие-костящие, в синяках голубичных да порезах кизиловых. Шея, плечи — не мужские, совсем. Детские разве что. Хотя и девятнадцать лет.

Эйс, впрочем, отчего-то уверен, твёрдо-твёрдо чудо это непостижимое знает, что и в те же двадцать… пять, например, обезьяний мальчишка не изменится, таким же комком из рук-ног-запястий останется.

Чем не шутка Дьявола Морского?

Вечный мальчишка, вечный ребёнок, с мечтой сумасшедшей в горячем сердце, с волосами, солью пропахшими, с глазами, солнцем полыхающими.

Красно-жёлто-синий. Как кровь, как небо-море, как светило солярное, беспощадное.

Ещё у Луффи — братья-товарищи-семья-мясо-приключения. При-клю-че-ни-я — вот так вернее.

Много их, судя по всему. Так много, что даже не всегда веселиться получается. Так много, что порой и улыбаться сил не остаётся уже.

Вон, спят ребята верные — все-все, до единого: и олень-енот с голубым, что зимний вечер, носом, и скелет поющий, и навигатор рыжий, и археолог всезнающий, и плотник в плавках, и мечник, шрамами истерзанный, и кок вечно влюблённый, и снайпер храбрый. Ещё какой храбрый, сам просто этого не знает, а остальные — так давно. Даже Эйс вот — и то.

Все спят.

А капитан…

На то он и капитан.

Понял, кажется. Прочувствовал, вкус горько-сладостный, приторный да вязкий узнал, язык полынью медовой обжёг. Не хочет больше, не принимает, отталкивает, идёт навстречу, будто смертник ещё один на плаху, из костей чужих сложенную.

И не спит.

И на гладь зеркальную смотрит бездумно.

И шляпу на глаза опускает так, чтобы даже звёзды не видели.

И не улыбается.

Вечный мальчишка, вечный ребёнок, да только морем-дорогой уже потрёпанный, только несколько десятков лет на жертвенное ложе возложивший, только боль потери познавший.

Только страх едкий, колючий, хитрый — под самой ложечкой затаился.

Вновь потерять, вновь не уберечь, вновь по камням-ледникам-джунглям с оборванными руками и кашлем красным, с бинтами и слезами по горло надтреснутое, с нитками в кожу и позвонками поломанными…

Не за себя он боится, не за себя.

Хотя…

Нет.

И за себя тоже, наверное.

Одному остаться страшно, одному совсем.

Пусть его, мир великий. Пусть он большой, пусть огромный, пусть звёздами-людьми-чудесами прошитый — но у него, капитана, в нём лишь восемь собственных звёзд осталось.

Всего восемь.

Из десяти.

…потом, с рассветом, когда белые крикливые птицы взволнованно садятся на залитые многоцветным свечением стеньги, когда вспарывают лазурную гладь пёстрые гребни-плавники, когда сонный ещё кок рассеянно проплывает на кухню, дымя первой за грядущий день сигаретой, а бойкий музыкант берётся за верную подругу-скрипку — капитан, наконец, засыпает.

Под струны-стоны-смычки, под ругань шипящего кошкой мандаринового навигатора, под смешки-улыбки существующего везде и одновременно нигде археолога, под вопли и лязг неугомонного киборга в плавках, под удары железных гантелей беспощадного к себе мечника. Под скрип натянутого солёными ветрами такелажа, шелест напоенных сизой росой парусов, громкие перебранки сталкивающихся лбом ко лбу защищающих товарищей: уж они-то знают, всё знают.

Потому и шумят, потому и стараются, потому и с палубы никуда не деваются, не уходят, хотя и надо, надо ведь. Карту там новую начертить, травы в ступке растереть, трюм почистить, в прохладе от летнего солнца укрыться…

Но успеется ещё, успеется это всё.

Они ведь кто? Правильно, пираты они: значит, вольные, свободные, временем ничьим не помеченные.

Раз пираты, то и капитана осторожно снять с носовой фигуры нужно — чтобы в море коварное снова ненароком во сне своём не свалился. И пледом тёплым накрыть — а просто так, чтобы спокойнее было. Не ему, а за него, ясное дело. И в тени на лужайке зелёной устроить — чтобы глаз не спускать, чтобы в сердце гордого подсолнечного льва находился, чтобы рядом, чтобы не потерять, чтобы не страшно.

Ни им, ни ему.

И вот там — Эйс уже больше не нужен.

Свободен, лететь может, по волнам и сторонам света на крыльях-искрах нестись, да только…

Не летит он.

Не хочет.

Ведь ночью, когда бутоном распустится громадная иссиняя луна, а уставший за день экипаж разбредётся по остывшим шатающимся койкам — маленький братишка вновь останется в одиночестве. Убредёт на львиную голову, зароется в месяц-гриву, загорится короной царя зверей, до нескорой кромки зари глядеть сквозь кобальтово-чёрное станет.