Выбрать главу

Как капитан, как мальчишка навсегдашний, потерянный и потерявший: без улыбки, с душой всем ветрам распахнутой, забинтованной, на перевязь посаженной.

Разве оставишь его такого, разве уйдёшь куда, разве сможешь нить незримую разорвать?

Вот и Эйс — не может.

И сидит чайкой белой, как будто бы с виду беспечной, лишь о чём-то неведомом грустно кричащей, плачущей, на самой высокой стеньге грот-мачты.

Смотрит.

Чтобы море раньше срока не забрало, чтобы соли не наглотался, чтобы солнце хоть когда-нибудь ещё с настоящей с улыбкой встретил…

Смотрит.

Ждёт…

Утра ждёт.

========== Бело-белый мир ==========

Бело-белый лес, бело-белое небо, бело-белый мир.

Снег непроходимой стеной сыплется с прошлой ночи: комьями сыплется, крупой узорчатой, ракушками-звёздочками седыми, холодными, колючими. Дождём-градом-зёрнами — тоже.

Подует ветер, ударит крыльями льдистыми с куржевиной гибких лисьих прожилок — и метель лютая на запад уносится, дубы вековые облепляет, ветви ломает, коконом зыбким кустарник тонкий охватывает. Задышит ветер: глубоко, с рёвом бело-львиным — и вьюга совсем ярится, с севера налетает, когтями острыми рвёт, двенадцатью хвостами по щекам хлещет, шапку на глаза сдирает, под воротник сосулькам игольчатыми забирается.

Снежинки звенят, трещат, в воздухе ломаются, пыльцой-окрошкой стекольной опускаются. Следы заметают, в глаза забиваются, в рот и ноздри, в кожу самую, в ткань негреющую; и кто бы только по такой пурге в лес пошёл, кто бы из дома тёплого, камнем-деревом защищённого, нос высунул?

Луффи, конечно же.

Луффи пошёл, побежал, зайцем ошалевшим вскачь пустился.

«Да это же сне-ег!» — у него, видите ли, и: — «Кру-уть, какая круть, Эйс, снег, снег!»

Мол, как так? Вчера вечером спать ложился, в одеяло чужое, братское, комком резиновым завернулся — не было никакого снега, даже намёка не было, точно помнит. Листья рыжие там, деревья голые, ковёр подгнивший у веток-кореньев — это да, было, наверное, хоть он почему-то за всю долгую-долгую осень и не успел разглядеть.

А тут вот проснулся, глаза сонные разлепил, кулаками ресницы потёр да чудо увидал, все окна-стёкла инеем залепившее, сугробы наметавшее, словно сами великаны этой ночью с неба спускались, горы-ледники снежками во все смешные края разбрасывали: и всё ему, и восторг такой, что задохнуться впору да слова три заветных прокричать на выдохе.

И как тут откажешь? Как тут осадишь обезьянку свою доставучую, жизнью-солнцем-снегом так и сияющую, напаивающую, дышащую?

Вот и Эйс о том же — никак, дело ясное.

Сапоги там натянуть драные, красные, шарф узлом вокруг шеи вертлявой потуже завязать, шапку на буйную голову водрузить, пуговицы все на куртёнке позастёгивать, лапы тощие в варежки засунуть — это да, никуда без этого, а отказать, даже если и здравым в непрошено взрослеющем сознании кажется — никак всё равно. Ну занесёт мелочь куда-нибудь — так на то и он, брат старший, рядом. Чтобы из сугроба вытащить, чтобы снег с мордахи ледянющей стряхнуть, чтобы за шкирку придержать, от снежка увернуться да самому таким запустить.

Хорошо запустить, метко, в затылок резиновый. Одно, что не больно мелочи дурашливой, а так бы…

Так бы — кто знает?

Так бы не стал бы, наверное.

В бело-белом мире, где снег-ветер-деревья-снег, водятся красные пятнышки-снегири с надутыми толстыми брюшками, варежки вязаные, в оленях, шапка с нелепым помпоном — Макино подарок. Куртка пухлая, дутая — тоже красная. Даже сапоги, мехом стареньким отороченные — и те багряно-алые, точно брусника под заморозками квелыми.

Луффи — он весь красный, кипящий, кричащий, сквозь буран-пургу вихрем сметающим бегущий.

Ногами-лапами перебирает, спотыкается, путается, застревает, валится. Метель на него шипит, зубчатой волчьей пастью скалится, в свои цвета окрасить хочет, а он…

Как ни задувай, как ни рычи — всё одно птенец-снегирь, горсть переспевшей рябины, светило небесное, огненно-пунцовое, в зимнем рассвете застывшее.

У него ещё щёки красные, нос, губы там, душа шальная, отсвечивающая…

Всё, в общем, красное, а Эйс почему-то не может отвести взгляд именно от дурацких варежек: понятно-красных варежек с распустившимися уже нитками, с узорами девчачьими — не объяснишь же Макино, что не должно такое носить мужикам, что девчачья это доля — оленята в цветочках, кружочках, кляксах намазанных, лишних.

Сам-то Эйс такого не носит, уж лучше и с голыми руками вовсе, а вот Луффи…

Луффи знать о подобных штуках необязательно. Пусть себе ходит, пусть радуется, лишь бы согретый и укутанный, лишь бы лапы голые в снег не запихивал, лишь бы пальцев опять не отморозил, а там — хоть девчачье, хоть старушечье, хоть ещё какое-нибудь — да побрал бы чёрт.

Эйс смотрит, наблюдает, всматривается зачем-то так, будто вся жизнь его последующая от этого зависеть вдруг стала: внимательно, наученно, каждую мелочь замечает, каждую деталь непроглядную, будь то новая царапинка, новая трещинка на губах, подрагивающие от смеха или снега ресницы или сползающие с рук варежки — велики, велики пока, вот и того. Сползают. Кожу обнажённую, с загаром поблёкшим, открывают — всего-то на пару секундочек, пока мелкий, пыхтя себе под нос, вновь не натянет их обратно.

Это ли невидаль: мальчишка тринадцати лет отроду со щеками румяными да варежками красными, вязаными?

На это ли смотреть нужно, когда кругом — моря-небо-чудеса, снег белый, горы опасные, жизнь буйная, дикая? Деревня у заросшего лесом подножия, с девахами ряжеными, которыми таким вот будущим-покорителям-океанов уже самое время бы начать интересоваться, в свои-то с гордостью прожитые шестнадцать целостных зим?

Да только какие девицы, какие миры необъятные, когда сердце бесится, внутри щекочется, колется, стонет, болит? Когда от улыбки младшенького ломается в нём что-то, рушится с треском, в пропасть чёрную комом оплавленным катится? Когда от взгляда наивного, доверчивого, открытого — комок поперёк горла стынет, губы ноют болезненно, дыхание у тонкой кромки останавливается, льдом речным крошится?

Когда хочется, до безумия хочется обнять, в руках стиснуть, всем телом чтобы, а верещать если вдруг станет, глупости свои извечные спрашивать, рыбой золотой смотреть да глаза перловые таращить — так поцелуем рот неугомонный просто взять и закрыть: зубами там по коже провести, языком вот тоже, чтобы до исступления, до потери памяти и последнего сорванного контроля.

Чтобы дальше — один лишь одурительно бело-белый мир.

На-всег-да.

Бело-белый снег успокаивается, прекращает так страшно ветрить, падает вниз ленивыми звёздами-тюльпанами: набухшими, громоздкими, колко-лёгкими. Тает в воздухе, танцует, горит стеклянным холодом в просветах робких предсеверных созвездий.

Уходит, улетает куда-то в другие края, к другим королевствам, другим горам и другим мальчишкам в вязаных красных варежках: тем, до которых старшему Ди дела нет, да и не будет уже никогда, он-то точно знает.

Первая любовь — она ведь на всю жизнь. Пока не разобьют её глупые-глупые люди, пока перья не выщиплют, пока не выбросят по дурости за ненадобностью надуманной, сапогами в тающую грязь втоптав…

Эйс вот свою не выбросит.

Во веки веков не выбросит, ни за что, даже на одре, даже плавая в далёких мирах-океанах — не-выб-ро-сит.

Вспоминать будет, лелеять, вкус не случившегося представлять, грезить — тоже: ночами лунными, странно-светлыми, снегом или светляками прошитыми.

И вернётся он когда-нибудь за ней обязательно. Когда всё, что должен, сделает. А там…

Там уж пусть его случается, чему случиться суждено; не заглянешь ведь в будущее. Даже в завтрашний день, даже одним случайным глазком — и то нельзя, куда уж там месяцы-годы-вечности страницей книжной, покорной, пролистывать…