Выбрать главу

Чего весёлого или необычного — и уж тем более счастливого — в той же перевёрнутой вниз коромыслом радуге, в том же льющемся и льющемся осеннем дожде, в лесу, до последних травинок и корней изученном?

Подумаешь, какие-то глупые полоски света, подумаешь, струи мокрые, за шиворот попадающие. Ноги из-за них тоже мокрые, волосы на глазах липкие, лужи повсюду, слякоть и жижа грязнючая, голодная, к себе, в брюхо землянистое, скатами-оврагами зыбучими засасывающая.

Какое уж тут счастье, каким идиотом надо быть, чтобы радоваться да улыбки зубастые рисовать?

А Луффи вот радуется зачем-то, искренне радуется, до ушей розовых, аккуратных, до чёртиков в радужках пляшущих, до лапок тощих, в нетерпении пружинящих. Сердцем своим, тушкой нескладной…

Весь-весь-весь, словом.

— Эйсу-у! Эйсу, Эйсу, ты посмотри, посмотри же на эту штуку классную! — зовёт, кричит, нараспашку каждым клочком соломенно-красным раскрывается. — Здорово же, да?! Круть же, круть какая! А гулять пойдём, а пойдём, да, да?! Нельзя в такой дождище не гулять, там же цветное всё на небе, там я только что во-от такенную жабу видел, она в лес куда-то удрала, и ещё там что-то странное рыжее ходит, давай и мы с тобой туда, ну давай же скорее!

Эйс супится, слабо и вяло отнекивается, по затылку резиновому на дурака лупит. Шляпу сбивает, на взгляд сердитый, совёнком всклокоченным, натыкается. Нарочно, нарочно же подначивает, дразнит, как может изгаляется да издевается, а может он много, долго, до обидного, нечестного и незаслуженного, до комка в горле горького, пресного, тошнотно-противного…

Самое страшное и злорадное, что в своём горле, не в Луффином.

В общем, гоняет он его озверело и ни за что, паясничает не в затылок, а в лоб, над каждым шагом и каждой затеей угрюмо, язвительно, с пренебрежительным прищуром насмехается, а всё равно…

Идёт.

Говорит: да я так, не зазнавайся, не воображай о себе лишнего, не потому я тут, что хочу на что-то идиотское опять глазеть с тобой на пару, а потому что заняться больше нечем, да и ты, мелочь бестолковая, без меня пропадёшь, свалишься куда-нибудь, в брюхо змеиное угодишь, а потом вытаскивай, потом откачивай, потом по заднице тощей давай, слёзы-сопли-вопли-смех бесконечные слушай. Поэтому и бес с тобой, и пошли радуги-дожди-леса твои смотреть, оленей-кабанов пугать…

Пошли.

Ну, что ты там медлишь?

Зелёный лес качается над головой с глухим стариковским присвистом слетевших с верёвок качелей, шелестит ветвями-лианами-мачтами, листвой дождливой по щекам мажет, кореньями скользкими под ногами змеится, и капает в нём отовсюду, звенит, потрескивает, сладким чем-то пахнет, сырым, запретным даже. Будто секреты неразгаданные, но жизнь меняющие за каждой кочкой притаились, будто гномы-лешаки по кустам-осокам разбежались. Будто драконы изумрудные, которых нет-и-никогда-не-было, подо мхами ворочаются, глазами глубокими в спину глядят…

А обернёшься — и нет никого. Так, мыши да лягушки скучающие, гусеницы пухлые, бутоны росистые, под пчёлами да хмелем гнущиеся.

Луффи трусит рядом, разве что совсем чуть-чуть впереди — дальше не позволяет растянутая рука-резинка, крепко зажатая запястьем в пальцах Эйса: без этого, конечно, удрал бы уже давно, счастьем своим счастливиться, озаряться, а так вот сопит, через плечо оглядывается, ножонками топает, но вырваться не пытается. Знает, что тщетно. Знает, что не тягаться ему силушкой с братом, пока еще не тягаться.

Поэтому смиряется, бредёт уж так, время от времени погоняет, будто иначе всё-всё прямо сейчас из мира в невесть каких далях растворится. Кричит вот:

— Ну, ну, Эйсу! Да давай же ты быстрей! Ты специально так медлишь?!

— Ничего я не специально, это ты слишком быстро бежишь, болван. Чего ты там не видел, не понимаю? Сто раз мы тут уже бывали…

Вот правда-правда же бывали и всё это наизусть с тысячу недель назад выучили: и холм травянистый, и дуб раскидистый, и море внизу, под ногами, синее. Здорово, конечно, знакомо, красиво, даже Эйс согласен. Но так оно день за днём там, год за годом, было-есть-будет.

Не денется никуда, в общем.

А Луффи — нет, у Луффи всё сокровище какое-то сокровенное, которого никто иной, мол, разглядеть не может. Дуется мелкий, язык исподтишка показывает, под кулаком пригрозившим голову в плечи юрко вжимает, и всё равно сопит, и всё равно лайкой снегоходной куда-то тащит, и всё равно весь вперёд рвётся.

— Да то-то и оно, что не понимаешь ты ничего, Эйс! — бурчит да вопит, глазёнками загоревшимися сверкая. — Там же… там же вот точно сейчас будет! Точно-точно, совсем точно! Увидишь, что будет-будет!

— Да что тебе будет-то, дурня кусок? Не соображаю я, что ты там тараторишь! И прекрати уже дёргаться, будто крабов в штаны набрал, обезьяна резиновая! Спокойно иди! — Эйс хрипит, рычит почти, зубы скалит, брови супит и смотрит так: важно, угрюмо, по-взрослому. Глазами одними говорит: не угомонишься, ёрзать не перестанешь — точно по заднице костлявой получишь, точно нарвёшься, точно впредь зайцем шалым скакать не станешь!

Говорить-то он говорит, да только…

И угрозы, если руку на сердце положить, в целом пустые, и Луффи не до них, не до них совершенно, потому что трава под сандалиями ласковая, влажная, пальцы холодными каплями щекочет, узор речной рисует. Небо наверху пенится, волнами-овечками пушится, переливается, синим пламенем до шепчущегося горизонта полыхает, а впереди, за ветками широкими, старыми, могучими — море шумит, ярится, загривками седыми дыбится, и солнце солью пахнет, и земля — янтарём, и листья — смолой жгучей, бражной, в воображении одном озёрами разлившейся.

Из этой смолы корабли потом — ух, какие же то корабли!

Огромные, венценосные, с парусами, с флагами чёрными, пиратскими, с драконами-львами-медведями на бушфритовых носах. Такие эти корабли, что и великанов в плаванье увезут, и черепаху исполинскую, земли-острова на спине держащую, да и сам остров какой-нибудь заодно прихватят, если не самый большой да с корнями из океана выдранный.

Так что не здесь сейчас Луффи, братец маленький, друг единственный, незаменимый, важный-аж-до-дрожи, и удерживать его жалко, если уж самому с собой честным быть…

Вот и отпускает Эйс, вот и на свободу пьяную ступить позволяет, вот и пяткам мелькающим, розовым, вслед с улыбкой грустной глядит.

Сандалии забытые, потерянные, с ног в кусты соскользнувшие, подбирает да следом неспешно бредёт: на холм росистый, сверкающий, под дуб дедов, коряжистый, к прибою лазурному, буйному, а потом вот…

Застывает потом разом, замирает, неладное каждой клеточкой-мурашкой чует, незнакомое.

Луффи там уже по сыпучей кромке обрыва носится, прыгает, скачет, до неба дотянуться пытается. Руками размахивает нескладными, шляпой над головой соломенной трясёт, будто сачком кого ловит, кричит во всё горло небывалые непонятные приветствия, лёгкие парусами белыми раздувает. Солнцу медному радуется, тучам уплывающим, радуге семицветной, на западе фруктовым льдом тающей. Когда устаёт, вспоминает ненадолго, где всё-таки находится и кто его сюда привёл — на брата оборачивается, смотрит, ресницами хлопает, болтает-болтает-болтает что-то, спрашивает, восклицает, восторгом канареечным задыхается.

Только Эйс видит и…

Не видит будто.

Слышит и…

Не слышит тоже.

Потому что сердце у него. Потому что грохот рокочущий в месте, где рёбра айсбергами смыкаются. Потому что странно-солёное на языке, острое — тоже, горчаще-сладкое — тем более. Потому что…

Счастье, которое на всю жизнь, оно и правда, наверное, в простых вещах всё же живёт-сидит-спит-прячется: у Луффи вот — в радугах, дождях летних, тучах-солнце-траве, в мясе прожаренно-сочном и сказках-байках-приключениях. А у Эйса…

Эйсово счастье, оказывается, в шляпе старой соломенной живёт. В улыбках рехнутых, одувановых да руках-ногах-запястьях резиновых.

Точно-точно там оно живёт…

И глазами — глазами шалыми, смеющимися, чёрными — в ответ смотрит.