Выбрать главу

Да только что ему — вовсе-не-человеку-теперь — их пугаться?

Вот и не пугался. И доверял.

Хотя нет, не так.

Не думал, скорее. Вот совсем и просто. А когда не думаешь — тогда и не сомневаешься, тогда и прямым вдруг всё становится, ярким, полым, освещённым, правильным. Без умыслов тайных, без опасений, без «если», без «вдруг».

Луффи вообще всецело уверен: думать — это вредно. Думать — это нельзя; а Эйс как будто всё-всё слышит, всё-всё знает, что там в голове, соломой отмеченной, творится.

— Не думал ты ни о чём, значит?! — кричит, рычит, не так уж уже и спрашивает.

Обезьяний мальчишка со шмыганьем втягивает выпущенные на волю сопли, размазывает по грязному лицу протёкшие слёзы, вздрагивает весь разом, сказать хочет. Чего — сам не ведает, но хочет. Успокоить хочет, злость чужую-родную согнать, брата вернуть. Того, который добрый, который притворяется только ворчащим, буйным, злым.

Правда-правда хочет, да вот губы дурные не слушаются — дрожат, болят, солёным поят.

Ну поймали его, мальчишку несмышлёного, ну поманили, ну поверил — сам пошёл. Ну руками туда полезли, куда лазить-чужим-нельзя — это, конечно, уже одно его тело знает, совсем не Луффи, Луффи такие вещи невдомёк. Не били же, не обижали, даже мяса дать поесть обещали, если полежит спокойно и разбалтывать ничего никому не станет.

А потом вот пришёл Эйс.

По следу, по запаху, чутьём звериным, глазами горящими, волчьими, оскалом яростным, злостным, безумным. Страшным.

Действительно впервые за долгие месяцы-недели-годы — страшным.

И вот она — кровь, вот оно — мясо твоё, Луффи. Пусть и не такое, пусть и не обещанное. И бешенство — холодно-огненное, и пальцы на запястьях — до хруста ломких, тоже ломких костей. И глазами в глаза, и разбитыми губами, и кулаком наотмашь, и молча сквозь свалку-деревья-горы-леса волочьим волоком, чтобы без звуков, без вопросов, пугающей давящей решимостью того, чего снова вот так сходу и не понять.

И дома, который и не дом вовсе — повторным кулаком, криком, рыком рваным, стоном измученным, слезами, смолой застывшими.

У Луффи дрожат руки, болят разбухшие синялые запястья, горят припухшие губы, тускнеют покрасневшие глаза. Колени вот-вот подкосятся, надломятся, не удержат — Эйс видит, чует, угадывает: ведь они, коленки эти острые — тоньше страниц, тоньше птичьих лап, тоньше капель алых, что текут вниз по подбородку из прокушенной насквозь губы.

— Братик… — на выдохе, изломко, сухо, безжизненно почти. Виноват — ощущает, инстинктами одними, реакцией чужой-родной, запястьем вывихнутым. — Я… я не буду больше…

Спроси он его сейчас, чего он там не будет — и всё разрушится, развалится, порожним окажется: уж Эйс-то знает, он знает. И запоздало осознаёт — сам виноват, сам оттягивал, сам объяснить вовремя не удосужился. Всё ему Луффи слишком пока маленький, всё дурак набитый, всё глупый, всё ничего путного не поймёт. Не для него, не для обезьяньего детёныша взрослые штуки писаны, не с ним это обсуждать, никогда, ни за что, лучше просто не надо.

А ещё — надменность по кишкам кисточкой расписала, напыщенность даже, напоенная ложью уверенность, что Луффи, брат мелкий, пусть и не кровный, да всё равно — лишь его одного, лишь для него, не иначе. Точка здесь, абзац, закончена книга, сундук на замок, ключ в драконью глотку, где огонь-лава бушует. Мол, кому ж ещё такой из себя плакса, такой поросёнок пустоголовый понадобится? Кто на него посмотрит, кто позарится, кто руки к его, Портгаса, собственности протянуть посмеет?

А ведь…

Посмели ведь. Сломать, отобрать, занозу больную ещё глубже вогнать.

И кто теперь дурак дураком? Кто идиот проспоривший, проигравший, наивный?

— Эйсу…

Эйс ему продолжить не даёт: вскидывает руку, пронзает взглядом навылет, смотрит упрямо, решительно, так, как давно-было-пора.

— Идём, — говорит.

Сам подходит, наклоняется, слизывает влажным розовым языком кровь с разбитой им же губы. В подбородок лижет, в кончик чумазого носа, слёзы солёные подхватывает, пробует, сглатывает.

Пальцами в волосы, подушечками за ушами, по вискам и щекам, вокруг тощей птичьей шеи.

В губы целует — отрывисто, поверхностно, не совсем умело, решительно или быстро.

Отрывается, глаза мелкому ладонью закрывает — чтобы не видел жадное, не видел нехорошее, чудищем голодным на лице конопатом выступившее.

— Идём, — повторяет. Ловит доверчиво протянутую тощую ручонку, умирает чем-то и кем-то безымянным и безызвестным, не смея притронуться к раздувшемуся посиневшему запястью…

Только вот останавливаться поздно.

Не научил раньше, не объяснил, не поставил заветное печатное клеймо — ничего, теперь сделает, теперь научит, теперь исправит, пропишет, поставит.

Чтобы…

Чтобы знал впредь — чей, для кого, зачем он такой тут бегает, улыбается-не-улыбается, нужничает, смеётся, дышит.

Чтобы знал — истиной непреложной, те-о-ре-мой заумной, апофеозом самоявленным.

А думать…

Нет, думать Луффи не нужно.

Думать — это нельзя. Маленьким резиновым мальчишкам в жёлтых соломенных шляпах — нельзя.

Думать — мерзко, грязно, тошно, по-взрослому. Думать будет он, Эйс.

Исключительно и единственно он.

Да и то — не сейчас. Да и то — когда-нибудь сильно-сильно потом, дальше, позже, когда…

Когда уже, наверное, снова где-нибудь да в чём-нибудь поздно станет.

Только тогда, слышите, чудища?

========== Без сожалений ==========

— А как же любовь?

Тяжёлая глиняная кружка с грохотом опускается на залитую морями-чаями барную стойку в солёных известняковых накипях, и Портгас, успевший уплыть иными морями-океанами к своим, только своим особенным берегам, не без удивления вскидывает на туманного собеседника тёмные ночи-брови.

Улыбается — рассеянно, в чём-то виновато, поправляет на макушке съехавшую вбок апельсиновую шляпу-ковбойку. Смотрит на неожиданного и, в общем-то, капельку подзабытого человека-не-человека-теперь: мол, закачали сизые волны, ударили в голову прыткие солнечные зайцы, не расслышал тебя, не серчай.

Вот же странное дело, — думает Эйс. Мужчина рядом с ним — знакомый, плечистый, высокий и, наверное, русоволосый. Но только «наверное» — хотя это и по секрету, и между незримыми винными призраками, и вообще никогда-не-вслух, потому что по-настоящему видеть и понимать здесь совсем уже больше не получается.

Портгас смотрит, смотрит внимательно…

Но лица заведомо не видит. Ни глаз, ни шевелящихся губ, ни общих черт. Словом — ничего. И точка.

Один лишь расплывчатый пустынный флёр — молочно-серый да прозрачно-густой.

— Да ты спишь на ходу, мальчишка!

Матёрая морщинистая ладонь как-то даже по-отечески, совсем как один батя-Белоус умел, хлопает его по спине; не будь здесь этого дурацкого смога — Эйс бы, наверное — снова наверное, — поймал прибавленную несуществующую улыбку на таком же несуществующем лице, да куда ему, сопляку заигравшемуся, юнцу наивному, каких-то двадцать зим всего отжившему, суметь увидеть? Истинное увидеть, значимое, такое, какое оно на самом взаправдашнем деле есть. Маски там, обёртки пёстрые, фантики конфетные да словечки раскрашенные — это ли мудрость? Этому ли ты научился, Огненный Кулак, бесстрашно бороздя синеву спесивых гребней? Для этого ли покидал единственно-важное, преследовал единственно-не-нужное, верил в единственно-лживое?

Нет их — путей неправильных. Нет их — ошибок рождения. Нет и никогда не было, понимаешь хоть теперь-то уже?

А ты, дурак напыщенный, ребёнок, миром обделённый — искал, не верил, истину придуманную желал, ответы чужбинные, для тебя не подходящие, каждой по́рой алчно впитывал.

Для чего только?

Чтобы глупый маленький братишка, которого ты защищать поклялся, который не глупый, признай, не глупый вовсе, костьми за тебя ложился? Чтобы кровь-слёзы-сумасшествие узнавал? Чтобы шрамы, навечные шрамы по сердцу прокладывал? Чтобы оставшаяся с одним крылом бабочка-детство сдалась и умерла, посаженная в мутную закупоренную банку?