Каких-то триста человек — и вся история! Три симфонических оркестра, выстроившихся якобы за суточными. В иных обстоятельствах ничего не стоило пройтись вдоль этой очереди, где сын смотрит отцу в затылок, а не наоборот. Так что придется пятиться, если хочешь видеть вместо затылков лица.
Умираю — хочу видеть.
А коли так, за чем дело стало.
Мы умираемы, чтоб сказку сделать былью (умерщвляемы).
все тише и тише звучит пение уходящих на войну красноармейцев.
Умение жить состоит в том, чтобы планировать словно на тысячу лет жизни, гнать же план — как будто тебе и минуты не отпущено. Тогда сколько ни проживи, ты — долгожитель. Эта мысль отнюдь не легковесна — не безнадежно островская, надутая эпохой «Москвошвея». Надо только подвесить к ней могильную плиту с надписью: «Nicht verloren, nur vorangegangen».
(«Много ли у тебя друзей в этом твоем мире?» — «У меня не меньше трехсот друзей во всех временах и народах. Известнейшие из них Клейст, Майлендер, Вейнингер». — «Все твои друзья — самоубийцы?» — «Отнюдь нет. Например, Монтень, оправдывавший самоубийства, является одним из самых почитаемых моих друзей». Японск.)
Итак, если из своего ряда (рода) просто идти на обгон, ничего, кроме затылков, не откроется твоему взору — до самой Адамовой головы. Что же тогда? Дуть в обратную сторону — взяв курс на скончание веков? Взглянуть в лица потомков? Наивно, однако, думать, что род твой прервется лишь с последним звонком, то бишь не раньше, чем Миша Архангельский прозвонит в свой колокольчик. Но если сделать шаг в сторону (шаг вправо, шаг влево — все равно) и по оказании тебе всех связанных с этим воинских почестей скомандовать самому себе «кру-гом!» и лишь тогда попятиться — всю свою родословную в лицах и узришь.
(«Мы там встретим наших родителей, наших бабушек, дедушек, всех наших предков — Авраама, Исаака, Иакова, Рахиль, Лию, Зелфу, Авигею, Вирсавию. Мой отец нас ждет, он во сне ко мне приходил. Они там с твоей мамой вместе». А Рикл спрашивает потом: «Они что, поженились?» А Цейтл: «Да. Мы с тобой тоже поженимся. В небесах нет никакой разницы между мужчиной и женщиной». Идиш.)
«И там есть тесное неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду — в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытство смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплющимся следом существования отца».
А ты боялась… (пионер пионерке).
Я пятилась, неуверенно делая шаг за шагом, не видя, куда ступаю, и на каждом шагу подолгу останавливаясь, чтобы рассмотреть каждое лицо, лишь так открывавшееся мне.
О женщинах, чтущих своих отцов
Нас много. Для каждой из нас отец это детский муж — и тотем, что на длиннотенной пике весело несут взрослая жена и маленькая во всем ей помощница, ни в чем не ведающая сомнений: папа это сказал… папа любит так… И в этом смысле дочернее чувство глубоко провинциально: если что-то не как в Гомель-Гомеле, то, значит, уже никуда не годится. Зато оно глубо́ко, спокойно и уютно, а не как вечное сыновнее страдание. Им питается дочернее чванство: «Стану я ржаной пирог есть! У моего батюшки и пшеничные не едятся…» А вот характерная интонация — для рассказов о жизни «у батюшки»: «Отец звал нас „рыжиками“ — и меня, и Варю, и маму. Бывало, постучишься к нему, а он сидит за тетрадками. „Ну, что тебе, рыжик?“ — „Можно постоять посмотреть?“ — „Ну, стой“. Стою. „Папочка, может быть, ты отдохнешь?“ — „На том свете отдохну“. Вскипятишь ему молока и несешь с бутербродами. Он пьет страшно горячее, в пальцах стакан не удержать».