Помещение наполнилось так же быстро, как несколькими минутами раньше опустело. Словно это было на сцене, где по знаку режиссера толпа рассеивается и вновь возникает в одно мгновенье. Праздничная воздушность убранств, яркие, невероятные костюмы, как бумажные китайские фонарики тюрбаны — золотистые, оранжевые, изумрудные, голубые, не только все цвета, но и все их оттенки — и они заставляли усомниться: да не спектакль ли это, оформленный Головиным? Не девятьсот ли седьмой год за окном? А тут еще заиграла музыка, под которую квартет им. Мансура, приладив к подбородкам бутафорские инструменты, замахал по воздуху смычками.
— Смотри, все подтверждается, — произнес Бельмонте. — Сейчас мансур станет крошечным. Вот-вот появится женщина в черном и унесет его. Мир вовне лишь ничтожное подобие нас. Он уже дал течь.[136]
Селим-паша подождал, когда все облобызают каменные плиты, вобрав губами последнюю пылинку.
— Ты, Гогия, — обратился он к госминистру Мдивани, и тот склонился, не зная, суждено ли ему еще когда-нибудь выпрямиться. — Скажи, что бы ты сделал со своей женой, если б она тебе изменила?
— Я бы ее зарэзал, — отвечал Мдивани голосом, не оставлявшем в этом ни тени сомнения.
— А ты, арамбаша?
— Я бы ее задушил.
— А ты, Амир?
— Я бы ее рассек мечом.
— Вот видишь, — сказал Селим Констанции. — А я тебя отпускаю. Ступай. Выдать ей выездную визу!.. Сколь жалок избранный тобою жребий. Пусть вечное раскаяние будет твоим наказанием.
Шепоток пробежал по залу.
— А теперь, Гогия, скажи, как бы ты поступил с сыном человека, который заставил тебя пройти через все муки ада, — с его единственным сыном?
— Я бы его зарэзал, — лаконично отвечал Мдивани.
— А ты, арамбаша?
— Я бы повесил его на самом высоком дереве, так чтобы отовсюду было видно.
— А ты, Амир?
— Я бы нашел самую высокую гору, развел бы на ней костер до неба и сжег его живьем — чтобы весь мир знал.
— Ты слышишь, Лостадос? Я же тебя отпускаю. (Шум, возгласы изумления.) Иди к своему отцу, скажи, что видел Эдмондо, расскажи, кем он стал и как пощадил тебя. И да будет его позор мне отмщением. Обесчестить отца в глазах сына — это ли не лучшая месть? Выдать ему визу.
Взгляд Селима остановился на Педрильо и Блондхен — те безмолвно ждали решения своей участи.
— Эти тоже пусть катятся, в пьесе «Великодушие Селима» нет маленьких ролей.
— Хотя бы сделай из него на прощанье Педрину, — не удержался Осмин.
Паша посмотрел на него с недоумением.
— Зачем? Чтобы вырос в цене? Это было бы излишней любезностью с нашей стороны.
Перевел взгляд на арамбашу.
— Арамбаша! Сегодня из всех моих слуг ты самый расторопный. Позаботься о надежном корабле и опытном капитане.
— На лице и на глазах! — просиял арамбаша. (А сияющий арамбаша — это уже, можно сказать, редкое небесное явление.)
Селим встал, все пали.
Времени на сборы почти не понадобилось: только Бельмонте вернули шпагу, да еще Педрильо получил на складе новенькие шальвары и плащ с кистями. К общему восторгу дожидавшийся их корабль был тот самый «Ибрагим», на котором они готовились бежать. Настоящий Ибрагим приветствовал пассажиров у трапа, говоря каждому «уэлком, сэр» или «уэлком, мэм», и при этом отдавал честь. Остальные пятеро матросов возились со снастью, отвязывали канат. Через считанные минуты ветер упрется в парус своим крутым упрямым лбом.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
(эпилог на небе)
I
Долго еще корабль, отплывший в небесную лазурь, был виден с Земли. Затем пурпурно-красные половинки занавеса в несколько синхронных рывков соединились, и сверху опустились четыре золотые буквы прописью: Fine.
Гром рукоплесканий.
Первыми кланялись куклы — но и кланяясь, не забывали свои роли: Бельмонт с Констанцией бросали друг на дружку нежные взоры, Педрильо, обняв одной рукою Блондхен, другой показывал нос Осмину, который в бессильной ярости топал ногами и подпрыгивал. Следом за куклами поклонились музыканты, сидевшие перед сценой, после чего их как корова языком слизнула. (Мы не знаем, куда уносило этих — а вот артисты оркестра императорской оперы после спектакля шумною толпою шли на Невский к «Лейнеру».)
Последним раскланивался сам маэстро. Карло-Рикардо Аббассо был ослепительно лысый человечек в коротких панталонах и кирпичном — вероятно, пуленепробиваемом — жилете. Прибавим к этому высоченные, как айсберг, брыжи — разве что белизны не такой первозданной, но ведь айсбергу и не приходится выдерживать по три спектакля в день.
136
«Если бы мир вне лодочника Клоаса стал лишь его ничтожным подобием (чем он, собственно говоря, по отношению к Клоасу и является), тогда правильнее было бы сказать: