Матвей Шистер водил знакомство с немкой-модисткой, известной сводней. Фрейлейн Амели нанимала четырехкомнатную квартирку под самой крышей большого доходного дома середины века. Занавеска на одном из окон играла роль семафора. Как-то раз присяжный стряпчий, бодро размахивая тростью, вошел в парадное этого дома, по обыкновению, довольный собою и столичной жизнью, радости которой, вкушаемые в первом поколении, еще не могли приесться. В желудке у него переваривался индюк в красном вине, внутренний карман слегка оттопыривался. Вид отдернутой занавески произвел действие успокоительное — и при этом возбуждающее. Но стоило ему только поставить ногу на ступеньку предпоследнего марша, как наверху послышались крики.
— Я знаю, зачем она к вам ходит и чем здесь занимаются!..
Хлопнула дверь. Ненадолго воцарилась тишина, затем кто-то в сердцах топнул и, точно так же продолжая топать, решительно направился вниз.
К счастью, лестничная площадка освещалась вполрожка. Шистер отступил в угол и затаил дыхание. Человек, проследовавший мимо него, был в шинели, фуражке — присяжный стряпчий мгновенно узнал его. «Ага, так вот кто эта музыкантша в бальзаковском возрасте… пальцы, тонкие как ноги балерины…» Тот тоже вдруг остановился и устремил взгляд во мрак, на неподвижно черневшую мужскую фигуру. Фигура угрожающе подняла трость набалдашником кверху.
— Негодяй! Негодяй! — вскричал бедный муж и стремглав кинулся бежать по лестнице.
Впуская клиента, «Амалия Ивановна» все всплескивала руками:
— О боши, боши! Он фас видиель? Он выследиль сфой шену.
— Трус. Надеюсь, он не разглядел моего лица, — Шистер тяжело дышал. — Идемте проверим.
Они спустились на площадку. Шистер стал, где стоял, а фрейлейн Амели должна была пройти мимо и сказать, действительно ли черт лица в такой темноте сам черт не разберет. Ее свидетельства, однако, оказалось недостаточным. Они поменялись ролями, теперь уже немка стояла в углу с поднятой тростью, а Шистер изображал учителя Елабужского. «Нет, этот трус меня, конечно, не узнал», — и как гора с плеч.
Проходя по коридору, он заметил в одной из комнат обезглавленные женские плечи, сотрясавшиеся в плаче. «Она седая», — вспомнилось присяжному стряпчему. Но хотя в этом был бы даже свой шарм, он зашептал сводне — не потерявшей надежду обделать дельце:
— Исключено. В моем доме бывает их дочь… бывала.
И пожалел о сказанном, отчего тут же заторопился уходить.
«Ну и семейка, — думал он, упершись взглядом в синюю извозчичью спину. — Отец ничтожество, мать горизонталка, а дочь — известно, что яблочко от яблоньки… Кароший публикум — ничего не скажешь».
По мере приближения к дому в Матвее Шистере росло желание любой ценой оградить Маню от «куртизанов, исчадья порока».
— Когда дело идет о моей семье, то из светского льва я становлюсь львом африканским.
Поскольку все его шуры-муры лежали в плоскости как бы параллельного существования, согласно Евклиду, не соприкасающегося с жизнью семьи, почему бы и впрямь ему было не ощущать себя этаким львом подле львицы со львятами? Неважно, что он метит в лощеные космополиты. За пущенной стрелой, вся в крови и слизи своего племени, тянулась пуповина, перерезать которую можно было только посредством межконфессионального брака. А на такое Матвей в жизни бы не отважился. Дома — образцовый муж, отец… брат — в Шавли проживала его сестра, рано овдовевшая, о которой он трепетно заботился.
Фотографии на стенах бабушкиной комнаты уводили меня в царство мертвых аидов — подальше от воскресного бульона. Большинство снимков двадцатых годов: на женщинах воротники трубой и круглые шляпки без полей по самые брови. Однако двое мужчин — в гимнастерках, сраженные одной и той же безжалостной рукой. Юра, Юрий Ионович, молодой военврач, оставивший по себе память заносчивостью, красотой и пристрастием к Блоку, — именно по этой фотографии гадалка с Фонарного и вынесла свой приговор. Другой, в летах, мальчиком на Марсовом поле звавший Шистера дядей Мотей. Для него советская власть наступила двадцатью годами позже и то ненадолго. Они всей семьею бежали из Шяуляя от немцев — чего не сделала моя касриловская прабабка Мэрим, судившая о немцах по предыдущей оккупации. И вот тот, о ком всегда с завистью говорилось «стал иностранцем», случайно видит на рынке в Ташкенте бабушку Маню, торгующую самодельными авоськами. Вскоре он, казалось бы, с детства усвоивший, что есть большее наслаждение, чем месть, записывается добровольцем в «иностранный легион Красной Армии» — Литовскую дивизию, где, по словам Меира, его шурина, приказы отдавались на идиш. (Меиру — тому так точно.)