— Товарищ Вильсон не совсем верно изложила нам содержание оперы Вагнера «Валькирия». Так кем же приходилась Зигмунду Зиглинда?
Я вижу Лизу Вильсон, несущуюся по коридору в паре с другой кобылкой, у обеих развеваются гривы. Вторая — Жаклин Дюпре, увековечившая свое имя пирамидой трагедии. Ныне она культурный символ в ряду прочих символов нашего времени; тогда же, в пору битлов и антивоенных маршей, юная рекордсменка виолончели на короткое время оказалась в ученицах у Ростроповича, скормив гомерическому тщеславию последнего этот эпизод своей биографии. (Ростропович и впрямь никак не может насытиться знаками внимания: восточный царек нарекает его именем площадь, западный вручает шпагу, тот, что серединка на половинку, дает подержать автомат Калашникова на время съемок, а где-то, в какой-то глухомани, существует ансамбль «маленькие ростроповичи» — раз маленькие, то и с маленькой буквы: танец маленьких лебедей в исполнении маленьких ростроповичей, красных от натуги, в своем пыжевске… Замечено: ненасытность в стяжании почестей идет рука об руку с бытовой скупостью, что психологически уравновешивает затраты на показную широту. Как же чудовищно должен быть скуп и мелочен этот малосимпатичный нам человек.)
Так кем же приходилась Зигмунду Зиглинда? Тем же, кем и Нефертити своему царственному брату. «Сестра моя невеста, — говорится в „Шир аширим“ — „Песни песней“, — мое двойное колечко…» Кого он любил в Нефертити больше, жену или сестру? Смесь атомов той и другой в одном теле вынуждает оставить этот вопрос без ответа. Брак с родной кровью сравним с другим кровным союзом: как для Зигмунда или Аменхотепа жена возможна лишь в сестре, так для нас музыка возможна лишь во времени и с остановкою — обретением — последнего умолкнет навсегда. «Зи́глинды Зигмунд там не найдет», там музыка — сугубо ее звездное, ее числовое выражение, сугубая математика. Зигмунд же — воин, ему внятны звуки брани, шум времени, шелест леса. Вы встречали детей-выскочек, распираемых знанием — больше: чувством знания — поминутно тянущих руку: я!.. я скажу!.. С этим чувством, знакомым, как четки пригородных станций, я рвусь ныне поведать, почему же Зигмунд восстал против воли богов, отказавшись следовать за шлемоблещущей девственницей в их чертоги. «Зи́глинды Зигмунд там не найдет», — отвечала валькирия герою — на его вопрос, встретит ли он на Валгалле свою сестру. И тогда в глубоком спокойствии Зигмунд говорит: «Кланяйся, — он поименно перечисляет все, чем прельщала его вестница смерти (и богов): это и пирующие без устали павшие воины, и вечная юность тамошних дев, и отец его, Вельзе… — Я же за тобой не пойду, я остаюсь жить, пока жива Зиглинда». — «Но ты видел смерть в образе валькирии, у тебя отныне нет другого пути, как следовать за мной!» Тут Зигмунд выхватывает свой меч.
Сцена начинается похоронным маршем. В ночном тумане среди неживой каменной природы мерцание доспехов, под которыми более не теплится жизнь. И так же хладно поблескивают в черной яме валторны и тромбоны, эти факельщики на похоронах за казенный счет. Но Зигмундово «нет!» все переворачивает. Он остается с Зиглиндой: Зиглинда умрет родами — «музыка умирает при своем рождении». И все горячей струится по жилам кровь, уже розовеют щеки… уже вступают струнные… лафет пуст… факельщики передрались…
Это был бы наш ответ Питиной сегодня.
У окна. Как стемнеет, вагон нальется светом, а сердце — ядом, и мальчики смогут, притворно оборотившись к черному стеклу, разглядывать сколько угодно отражение хорошенькой, если таковая оказалась напротив. А как белая ночь? Тогда и с приходом вечера продолжаешь смотреть вслед уносящемуся пейзажу. Узнаешь, вспоминаешь: и здесь проезжал, и здесь проезжал… Шувалово и Левашово — как Винтик и Шпунтик; перед тем, проезжая Озерки, видишь кладбище: привет, старина! Вот и «Ушково…» (А мне-то всегда слышалось «Ушаково» — что ж, за «Ушково» да на «Солнечное».) «Следующая остановка Рощино, конечная станция», — объявляет вагоновожатый голосом мастера цеха, включение сопровождается производственным шумом.
В стране, откуда я уехал, все было национальным достоянием. Национальное достояние делилось на одушевленное и неодушевленное. Первому нельзя было выезжать, второе нельзя было вывозить. Но едва с первым у государства возникли неуставные отношения в виде повсеместных отъездов, как потребовалось сразу же регламентировать вывоз второго. Голыми и босыми уезжают ведь только на словах. На самом деле взять с собою можно было девяносто долларов, обручальное кольцо, банку икры (а это, между прочим, полтора миллиона икринок) и многое-многое другое, при условии, что оно — плохое, для чего производилась экспертиза со знаком минус.