Волы втаскивают на пригорок повозку.
Ннгиджан — сладкое село Ннги.
— Пошли, — шепчет Людвиг, и они выходят из своего укрытия.
— Где пропадаете? — весело спрашивает отец.
Малыш — самый маленький из братьев — возится в земле, ни на кого не обращая внимания.
— Обедать пора, — говорит отец и идет проверить, как курится водка.
Людвиг идет вместе с ним.
Младший подходит к матери, обнимает ее за плечи, прижимается лицом к спине. Щекой чувствует жесткие ребра. Кажется, она такая тонкая и слабая, что сейчас упадет и больше не встанет. Так будет казаться всегда, и через пять, и через двадцать лет.
Мать оборачивается, берет сына за плечи, пытается заглянуть в глаза, но мальчик не дается, прижимается мокрым лицом к ее животу.
— Что случилось, Богдан-джан? Что случилось?
Он не отвечает. Мать гладит прямые жесткие волосы, тяжко вздыхает. Будто кто-то невидимый уже прибегал к ней, рассказал, что случилось.
— Ох и трудно будет тебе жить на свете, Богдан-джан. Очень уж нежный ты у меня, чувствительный…
ГЛАВА II
Незаконченный этот отрывок не более чем попытка войти в стихию будущей книги.
Хотя далеко не всегда можно теперь расположить в хронологическом порядке содержимое четырех туго набитых папок — итог многолетних усилий по составлению «Хроники одной жизни» (жизнеописание Фаро Кнунянц) и той папки, для которой даже название не было придумано (жизнеописание Богдана Кнунянца), — есть все основания полагать, что начал Иван Васильевич именно с нее, но потом оставил ради «Хроники одной жизни». Некоторые комментарии писались, по-видимому, одновременно и лишь хранились отдельно.
Умер Иван Васильевич в начале осени 1973 года. Из-за отсутствия наследников все его немногочисленное имущество, самая ценная часть которого состояла из этих вот потертых папок с зелеными разводами, попала в квартиру бабушки.
«Самая ценная часть», — говорю я теперь, а тогда мы с мамой всерьез раздумывали над тем, что делать с таким угрожающим количеством исписанной бумаги.
— Может, ты возьмешь их себе? — робко спросила бабушка, не без оснований опасаясь, что ближайшим же летом, когда она уедет на дачу, папки бесследно исчезнут в результате усилий моей мамы по наведению чистоты в доме.
— Может, они пригодятся тебе как писателю? — польстила мне бабушка.
— Верно, сынок.
— Но у нас их негде хранить, — возразил я.
— Отдашь пионерам, — шепнула мама. — А пока забери, успокой бабушку.
Если не ошибаюсь, такой разговор состоялся поздней осенью или даже зимой 1973 года.
Это был трудный для меня год. Обстановка в научно-исследовательском институте, где я работал, стала почти невыносимой. Я чувствовал, как что-то медленно разрывалось внутри меня. Среди ночи неизменно просыпался, вставал, бесцельно бродил по квартире. Брал стул, усаживался рядом с папками, которые в полутьме напоминали замшелые плиты на старом кладбище, и погружался в этот странный, давно ушедший мир слов, образов, звуков.
Часы стучали оглушительно. Строки рукописи, сбегая со страниц и сливаясь в одно целое, превращались поначалу в неясные, а затем во все более контрастные картины: детство героя, юность героя…
Ближе к осени семья возвращалась из деревни. В Шуше было прохладнее, чем в Ннгиджане, а на горе, где стоял их дом, вовсе холодно. Ветер дул утром, днем, вечером, не переставая, время от времени донося со стороны казармы, где постоянно квартировался русский пехотный полк, лязг ружейных затворов, звуки команды или хриплого солдатского пения. Бывало, с улицы слышалось:
— Эй, господа хорошие, хлеб менять!
В доме начиналось оживление:
— Мама, солдат пришел!
— Перестаньте, — успокаивал детей отец. — Чем плох лаваш? Глупо менять белый хлеб на черный.
— Хлеб, хлеб, — повисал у матери на руке Тигран. — Хочу черный.
И четырехлетняя Фаро начинала канючить:
— Хлеп. Русский хлеп.
И старшие туда же:
— Мама, дай, мы пойдем поменяем.
Людвиг брал у матери пять полотнищ тонкого лаваша, прикидывал, взвешивал на руке.
— Подождите! — кричал из открытого окна Богдан. — Сейчас спустимся.
Солдат топтался у ворот, ждал. Во дворе Жучка тявкала, виляя хвостом, а когда мальчики вышли из дома, опрометью бросилась им навстречу.
— Пошли хлеб менять, — потрепал ее по шерсти Богдан.
Жучка радостно завизжала. Щенок еще.
Солдат оказался чуть менее бравым, чем на страницах школьных учебников, и не таким стройным, как любой из оловянных солдатиков, которыми до сих пор играл Тигран. Мятая, пыльная, выцветшая гимнастерка, стоптанные сапоги, хитроватые глазки. Оглядел мальчиков, подмигнул, нолеа в мешок, покопался, вытащил полбуханки.
— Вот, держи.
Громко сказал, будто опасаясь, что армянские мальчики не поймут.
— Всего-то? — присвистнул Людвиг.
— Вот-вот, — как бы не понял солдат, протягивая руку за лавашем.
Людвиг отделил два полотнища.
— Ты чего это? — удивился солдат.
— За полбуханки, — объяснил Людвиг.
— Так ведь это, ну… — попытался объяснить на пальцах солдат, будто мальчики были глухонемые или совсем непонятливые.
Людвиг догадался: ошибся солдат, не на тех напал.
— За буханку — четыре штуки, — схитрил он. — Так нам меняют.
— Так ведь хлеб… — попытался договориться солдат.
Он заискивающе улыбался, не зная, как еще объяснить.
— У вас-то земля вон какая, а у нас… вон он какой черный… Плохо растет.
— Положим, — сказал Людвиг, — все равно, что сеять, пшеницу или рожь.
— Поди ж ты, образованные. В школе учитесь?
— В реальном училище.
— Татары-то мне так меняют, — наконец нашелся солдат.
— К ним тогда и иди, дяденька.
Людвиг знал, что к татарам солдат не пойдет. К татарам далеко идти. Солдаты всегда здесь хлеб меняют: пять штук за буханку. Этот первый раз пришел. Не на тех напал.
— Чего же ты, мальчик, — снова заулыбался солдат. — Давай уж. Чего там.
Солдат достал из мешка еще полбуханки.
— В таком случае, — сказал Людвиг, — вот еще две.
— Йерек, — заметил Богдан по-армянски. — Три дай. За буханку пять штук. Они так меняют.
— Ну его, — тоже по-армянски ответил Людвиг. — Он и за четыре отдаст.
— Так нечестно, — сказал Богдан.
— Больно он сам честный, — огрызнулся Людвиг. — Нас хотел обмануть.
— Отдай ему все. Жалко его.
Солдат смотрел на расшумевшихся мальчиков и не понимал ни слова.
— Возьмите, — обратился Богдан к нему, кивнув на оставшийся лаваш. — За буханку пять штук дают.
Людвиг нехотя передал солдату лаваш. Тот с удивлением глянул на мальчиков, порылся в мешке, достал хлебный мякиш и принялся разминать его в одной руке своими грубыми, заскорузлыми пальцами. Потом положил мешок на землю рядом, у мощенной каменными плитами дороги.
Людвиг подумал: что это он? Во дворе раскудахтались куры. Богдан спросил:
— Почему у вас плохо растет?
— Не ленились чтоб, — отвечал солдат. — Не от росы урожай, а от поту. Вот тебе что, — протянул он Богдану ловко слепленную фигурку черта. — Довесочек. Нынче от черта больше проку, чем от иконы святой. Прости, господи, — перекрестился солдат. — Бог-то у нас с вами один?
— Один, — согласился Людвиг.
— Стало быть, и черт один, — засмеялся солдат.
Я с трудом разбирал многочисленные рукописные вставки Ивана Васильевича, его мелкий, отрывистый, неряшливый почерк, испытывая суеверный страх, опасливее чувство, точно, ныряя на большую глубину, боялся, что не хватит воздуха в легких. Казалось, что под этим нагромождением папок погребено мое детство и еще более далекое прошлое — вся предыдущая жизнь. В давних бабушкиных записях я узнавал грустные, улыбающиеся, смеющиеся лица близких, знакомых, друзей — постаревшие, поблекшие, а то и вовсе исчезнувшие лица тех далеких, полузабытых лет.
В соседней комнате вскрикивала во сне дочь, бормотала что-то невнятное и утихала.
Временами у меня возникало такое чувство, будто смерть владельца папок опустошила, разорила, распродала с молотка все, что по крохам копилось годами, а теперь никому не было нужно. Почти инстинктивно тянулся за карандашом, чтобы исправить явные огрехи, описки, как если бы они принадлежали мне, пытался устранить длинноты, вставлял или вычеркивал одно-два слова, стараясь сделать фразу более ясной, емкой и выразительной. Словно, слушая знакомую песню, тихо, одними губами, пробовал подпевать.