Выбрать главу

Двоих детей прижили. Мальчика и девочку. Круглолицых, ясноглазых. Нравом тихие, спокойные — в отца.

Хозяйство вел Федор Белов без особого рвения. Лишь бы прокормить, одеть, обуть большое свое семейство. К богатству не стремился, хотя злые языки судачили, что у вдовы от покойного мужа-хозяина оставались в кубышке золотые екатерининские рубли. Мог бы развернуться. Так ли это было, знал ли о них Федор Белов, но богатство ему претило. Не к чему нам, коммунистам, наживаться, говаривал он, мягко окая.

Лицо спокойное, серьезное, курчавящиеся на кончиках усы, широкий ремень плотно схватывает в талии выгоревшую гимнастерку, галифе, обшитое порыжевшей кожей, заправлено в начищенные до блеска сапоги — таким его видел Алеша, когда он по торжественным дням направлялся в «центр» — там возле сельсовета стоял клуб. Говорили, не раз возникали в семье скандалы — не хотела жена пускать его на собрания.

И лишь один раз повстречался Алеше Белов пьяненький-пьяненький, — обычно не водилось за ним такого. Загребал пыль по улице, без картуза, светлый взмокревший чуб колечками на лоб, тянул какую-то странную песню — ни раньше, ни впоследствии Алеша ее не слышал.

— Го-о-споду богу не моли-и-и-мся… — выкрикивал он и умолкал. И вновь через некоторое время начинал с этих же слов: — Го-о-споду богу не моли-и-и-мся…

И наконец перевалил через невидимый барьер позабывшихся слов, заорал во всю вольную силу:

— А пролетари-и б-о-о-рю-тся, чтобы не правил ка-а-дет…

По тогдашним понятиям, Федор Иванович Белов находился в незавидном положении «приймака» — человека, которого принимали на хозяйство, в дом, где все было нажито не его руками, и, следовательно, у него не было и права во что-либо вмешиваться, чем-либо распоряжаться. «Не твое», «не тобой наживалось» — вот возможный ответ при малейшей попытке к самостоятельности. «Приймак» зачастую оказывался полубатраком, он не был хозяином и почти никогда не мог им стать ни фактически, ни во мнении своих односельчан.

Как ладил Федор Белов с вдовой, неизвестно, но только жил он по своей вере. На собрания ходил, жену в церковь не пускал, иконы в доме «искоренил», батюшка и на порог у них не показывался. Но в глаза людям не лез, жил тихо, неприметно.

А со старшими, вроде приемными, сыновьями совладать не смог: трое парубков, трое дубков. В другую породу пошли.

Всякое за ними водилось: медком захотят побаловаться, чужую пасеку разорят, потом по неделе на улице не показываются — морды опухшие, пчелы оборонялись, как могли; то сад обнесут у какого-нибудь знаменитого хозяина — пригонят бричку прямо на гулянку: налетай, дивчата! И дивчата их боялись: какой-нибудь гордой Параске двери, углы хаты по злобе дегтем испоганят, ославят бедную дивчину на все село. Не раз за такие «художества» сажал их дядько Бессараб — председатель Совета — в «холодную». Приходилось Федору Ивановичу Белову обряжаться в свои военные доспехи, идти выручать своих «сынков».

Младший из Старушенко — Семен и статью и повадкой прямо на бандита смахивал. На гулянку идет — за голенище нож.

И вот его-то в младенческом своем неведении задел и обидел Алеша.

…Как-то приятельница бабушки старая Гапка передала, чтобы Алеша с ребятами приходил на баштан попробовать первых кавунов. Курень ее — сторожила она чужие баштаны — стоял за горой, недалеко от глубокой балки. Хочешь не хочешь — приходилось идти мимо двора Старушенко. Алеша о происшествии с Семеном забыть забыл, но смутное опасение где-то таилось в нем. И чем ближе подходили они ко двору, тем тревожнее становилось, вроде хмурое облако набежало.

Парубки навозную кучу разбрасывали у конюшни. Семен ладонь козырьком к глазам: кто это по стежке избирается на гору, угадал Алешу, отбросил вилы и тяжелой трусцой за детьми.

Алеша припустил изо всех сил. Но куда ему, гора крутая, а ноги коротенькие, бежишь, а все на одном месте. Вот когда начинаешь понимать, что маленький!

Семен схватил его сзади за рубашку, резко крутанул, зажал голову между вонючих ног и начал неторопливо снимать ремень, приговаривая:

— Так хто в штаны наклав?.. Зараз побачимо, учителев сынок!

И со сладострастным хеканьем, со свистом обрушил ремень. Алеша рвался, зажмурив глаза, закусив от боли и ненависти губы, но у Семена ноги как чугунные тумбы, зажал намертво.

— Оце тоби за черешни, оце тоби за собаку, оце тоби за глум… — отсчитывал он без пощады, пока кто-то из братьев не крикнул от конюшни: