Виктор поглядел-поглядел на него с недобрым прищуром и, поворачиваясь к Борису, предложил: «Давай возьмем его командиром расчета! У нас ведь не хватает», — Виктор был теперь политруком роты и мог свободно предложить такое перемещение.
Старшина подобострастно хихикнул: «Во политрук у нас, шутник!» Видно, неплохо ему жилось, лицо гладкое, сытое, с каленым румянцем, наверное, выпивал, хотя и говорил всякий раз, когда привозил нам водку, у него больное сердце и он в рот не берет, а свою долю — командиру роты… Поговаривали, что он со своим помощником, толстогубым Федькой Зверевым, перебрал все вещевые мешки, оставленные на хранение, и менял их содержимое на самогонку и жратву. Вроде бабенку даже завел себе какую-то. Мародерство нас больше всего и озлобляло.
Когда старшина понял, что может загреметь со своей должности, он сразу весь подобрался, оскалился, как обложенный волк.
— Я хозяйственный работник! — Он злобно и обиженно поворачивал голову то к Борису, то к Виктору. — И больной, мне в госпиталь надо, а я не ложусь… Все делал, как надо, и меня же!.. Вместо благодарности оскорбления, шуточки! Это, знаете, тоже!..
Виктор с недобрым спокойствием настаивал, чтобы старшину сместить.
— Я лицо материально ответственное! Меня без помощника командира полка по тылу никто не имеет права!.. — бушевал старшина. — Да и за что?.. Чем провинился… А то, знаете, за такие шутки и ответить можно… Вы уже не командир расчета, а политрук… Понимать надо, что к чему!..
Наглость и бесстыдство переходили в наступление. И видно было, что этот упрется, все использует, легче быка под молот, чем его на передовую.
— Хватит! — прикрикнул Борис.
Натиск Виктора ему не понравился. Пора бы уже и забывать студенческие повадки! Здесь армия, а в армии свой порядок, своя субординация. Старшина роты есть старшина, и негоже менять его без всяких обоснований, проверок, согласований.
Это Борис и выложил Виктору, когда мы остались одни. А старшине пригрозил — выберу время, во всем разберусь, и если что не так…
Старшина тут же отбыл и после этого не появлялся много дней. За него вершил дела Федька Зверев, придурковато ухмыляясь, сказал, старшина болен, лежат, не велено им подниматься. И не понять было, подсмеивается он над старшиной или покрывает его.
— Справедливость есть справедливость, — твердил Виктор. — Мы сами плодим трусов и мародеров, потому что покрываем их. На войне шкурник все равно что предатель. Его надо в самое пекло, останется целым, человеком будет… А погибнет, туда ему и дорога.
Я понимал Виктора. Никогда так много не думал я о человеке, о его истинной сущности. И мне казалось: здесь, в бою, на переднем крае, где каждую секунду могла самым неожиданным образом оборваться жизнь, человек как бы сбрасывал все одежды, все то, что скрывало за обычным, условным его истинное содержание. Он становился перед лицом стерегущей смерти, он не мог быть ни лучше, ни хуже, в каждом действии, в каждом поступке сказывалось все, что было в нем заложено, воспитано предыдущей жизнью.
Кто-то из писателей, не помню сейчас кто, писал, что он любопытствует о голом человеке, без всякого, так сказать, орнаментума.
Его бы сюда, этого писателя! Мне казалось, только здесь, где не действовали никакие условности, а лишь один великий закон борьбы, человек как бы обнажался.
Все хотели жить, все боролись за жизнь, но как по-разному!
Здесь были и предатели, патологические трусы, шкурники и просто уклоняющиеся. Некоторые из них до поры до времени ухитрялись скрывать свое тоскливое одиночество: у труса не может быть друзей, он их предает при первом же сигнале опасности — они могут притворяться, но в конце концов предадут вас…
Мы должны были подавить пулеметные точки. Хуторок из трех домиков стоял в низине, я пополз туда ночью, метрах в двухстах выбрал наблюдательный пункт, начал высматривать эти самые пулеметы, готовить данные. Со мной были еще двое, они должны были вернуться и показать, куда тащить провод, нам на этот случай командир батальона дал даже связь. Один учитель, Шкадаревич, толстенький, с животиком, хотя еще и не старый, лет сорок ему было, морда, как у старого мопса, в висячих морщинах, а другой — Сазонов, школу перед самой войной окончил, длинный, вихляющийся какой-то, все хвастал, что жил уже с женщиной, и с какой! С артисткой из Малого театра. Тонкогубый рот его прямо слюнявился от сладких воспоминаний. Вот эти двое и продали меня. Вернее, едва не погубили.